А вот и куратор, подумал я, увидев улыбнувшегося мне человека в светлом, модном, как у Славы, плаще и круглой кепочке мышиного цвета — полукепке-полуберете с хвостиком на макушке. Он был довольно молод и уж совсем, понятно, не куратор, только, похоже, из одного с ним ведомства.
Этот человек стоял, осматриваясь, перед домом, а за ним, в открытом окне, согнувшись, закутанный, застыл Дувекин в своем инвалидном, самодельном кресле на подшипниках.
Тогда я медленно поглядел направо. Такой же точно второй человек в плаще стоял, покуривая, у машины, которая загораживала переулок справа. Над машиной, полной сидящих светлых каких-то фигур, торчала антенна.
Затем я услышал позади себя скрип и шорох и обернулся: через двор ко мне, в арку ворот въезжала тихо вторая машина с такой же высокой торчащей антенной. (Все это было неправдоподобно или, вернее, полуреально — как будто я участвую в детективном фильме.)
Но, может быть, существует защитная реакция организма?.. Потому что в самые оглушающие минуты я вот так всегда становился как будто бы равнодушным и внутри у меня приговаривало что-то: вот и пришло, вот и пришло, ну вот оно и пришло.
Кого вы ищете, — подумал я почти равнодушно, и даже губы мои, как видно, еще улыбались. — Кого же вы ищете? — И заметил, какими огромными, неподвижными глазами смотрит на меня из окна Дувекин, и понял, кого они ищут.
— Хороши весной в саду цветочки, — дребезжащим голосом вдруг еле слышно запел Дувекин. — Хороши весной в саду цветочки! — почти беззвучно, героически пропел Дувекин Павел Николаевич, предупреждая меня.
Но я стоял по-прежнему, оцепенев, в арке ворот с узлом белья на плече и все читал теперь по его лицу.
Ведь это Ананий Павлович привлек его только для опытов, а что получилось, я прочел отчетливо на его лице! — не взлетев никуда, опомнившись, он в отчаянии давно обратился к кому полагается и давно сообщил кому следует обо всех и обо всем.
— Милая в платочке, — меня умоляя, шепотом пел Дувекин Павел Николаевич, но ведь я понимал, о чем просила его душа:
Михаил Самсоныч… А ты спасайся! — кричал из окна мне мысленно бедный Дувекин. — Михаил Самсоныч, ты, если можешь, — улетай.
Часть четвертая
Утром 22 мая на всей центральной России, по всему Поволжью, по всему Уралу началась тропическая жара: ртуть в термометрах поднялась повсюду до тридцати восьми с половиной градусов. Как сообщалось в газетах и передавали друг другу устно, такого не было свыше ста лет.
Ночью на двадцать четвертое мая под Москвою, на северо-западе, загорелись леса. Верховые пожары распространялись в зное с невероятной скоростью, и в восемнадцать часов двадцать шестого мая по радио была передана первая сводка: над столицей дымная мгла.
Как говорили об этом всюду, такое уже было и даже не слишком давно, и разумеется, говорили справедливо. Но ведь все уже было.
Ночью я сидел на раскладушке в моем чулане с занавешенными окнами, прижимая ухо к «Спидоле» Анания Павловича, откуда я вытащил чуть не до потолка блестящую суставчатую антенну, и слушал: оказывается, горело все!
Наконец-то знатоки на Западе прекратили удивляться необыкновенному интересу русского человека преимущественно к сводкам погоды. Уж теперь весь мир разговаривал со мной о погоде на русском языке.
Во-первых, оказывается, едва не сгорел дотла Воронеж.
Во-вторых, танковые войска и милиция уже давно оцепили все города.
В-третьих, по-видимому, горели не только Тула, Курск, подмосковный Дмитров и неизвестный мне какой-то Сарапул, но даже мой собственный родной город только вчера избежал огня!
Как передавали торжественно голоса об этом, огненный вал просто чудом удалось остановить дружинникам тракторного завода всего лишь в тридцати пяти метрах от городской околицы.
Я сидел, потрясенный, и тихо крутил настройку, но весь мир, хотя и по-другому, сам горел огнем.
Особенно в Соединенных Штатах, как сообщалось, стихийные бедствия достигали грандиозных размеров: здесь горят уже не леса, а море! Так, в районе Филадельфии, в том месте, где река Делавэр впадает в Атлантический океан, из воды в небо дважды вырывались огромные языки пламени.
Два с лишним месяца почти каждый вечер я слушал передачи, а по ночам я очень плохо и мало спал. Ананий Павлович и Зика теперь у меня не жили (вначале из-за Лиды, потом вообще из осторожности), но за своим приемником Ананий Павлович пока что не заходил.
А между тем уже подошел — не слишком для нас заметный — Великий Потоп в Лондоне и пришла Египетская Тьма в Мюнхен, и даже — что известно подробней — едва не случился Конец Света в Нью-Йорке.
В Лондоне, как передавали, тропические ливни затопили наконец-то дамбу, и Темза вышла из берегов. Невероятная стена коричневой воды перекатилась через набережную у Вестминстера и ворвалась в зал палаты общин. Кончилось это пока развалом национальной экономики, сменой кабинета министров и т. д.
В Мюнхене шаровая молния ударила в наземную линию электропередачи. Наступила тьма и всюду, сползая с рельс, опрокинулись трамваи, перекрывая прочно уличное движение. А пассажиры метро, построившись во тьме рядами, долго шли в ногу по подземным тоннелям, вопя от ужаса. Кончилось это все отставкой нового канцлера, сменой правительства и т. д.
Что же касается Нью-Йорка, то здесь после морских нефтяных и мелких речных пожаров начался повальный исход из всех водоемов земноводных.
На рассвете на автострады, ведущие к Нью-Йорку, вылезли тысячные полчища черных от нефти лягушек. Они покрыли шоссе на протяжении шести километров. Машины, ворвавшиеся на огромной скорости в этот скользкий поток, перевернулись. Затем, во все дальнейшие пять с половиной часов, на путях к Нью-Йорку замерло всякое человеческое движение.
В результате отупевшие от бессменной работы служащие аэропортов стали виновниками непонятных аварий: реактивные самолеты столкнулись в воздухе, и падающие обломки повредили линии высоковольтных передач, — и опять повсюду и везде запылали пожары.
Все это кончилось судом над новым президентом, убийством государственного секретаря, восстанием городских партизан в Питсбурге и Детройте и т. д.
Но теперь уж по всем штатам, а потом и по всему миру, в Азии, в Африке, в Западной Европе, на всех заборах, на всех крышах и тротуарах мелом, красками и углем начали писать надписи, обращенные прямо к небу, на английском (по традиции) языке: «Astras go home!»
Ночью я лежал на спине с закрытыми глазами, натянув до подбородка одеяло, и думал. Я пытался анализировать, но получалось у меня вот что: все перемены в мире действительно — и все это правда! — происходили с какой-то непонятной беспощадностью и явно уже нечеловеческой быстротой.
Потому что даже в такой, почти сорок лет тишайшей, на краю света Эфиопии Анания Павловича успели перестрелять восьмое поколение военных и государственных деятелей, как известно, навсегда запретить конституцию и перевешать всех членов парламента.
О Хайле Селласие I уже вообще никто не помнил, как будто он царствовал в каком-нибудь средневековом XII столетии.
Мало того, как передавали два дня назад: когда временный военный комитет, уничтожив всех предыдущих премьер-министров, председателей сената, министров обороны и внутренних дел, всех председателей своего комитета плюс двести шестьдесят собственных членов, самораспустился, на улицу вышли ультралевые студенты, требующие дальнейшего развития революции, с конкретными лозунгами и плакатами: «Селахи! Руки прочь от Эритреи!»
И теперь в провинции, где скрывались селахи, брошены три танковые дивизии.
Правда, сообщалось туманно, что европейский, неизвестного происхождения авантюрист и проходимец Жан Фуже Лежон, который полтора месяца назад вдруг объявил себя королем селахов, все-таки исчез бесследно.
А в Европе, обдумывал я печально, наоборот: подлинными интеллигентами оказались военные. В тихой стране военные читали наизусть даже стихи Сафо и свой собственный переворот устроили, не истребив ни единой человеческой души!
В результате кончилось это тем, что оборванные, губастые монахи, сразу объявленные вне закона и подлежащие немедленному расстрелу, вышли в отчаянии из подполья и, сжимая в руках булыжники, под знаменем, с песнями «Даешь свободу!», все пошли умирать на площадь.
Но тогда на них, как передавали, сомкнутыми рядами двинулись, подминая их и сминая, в парадных блузах и френчах рабочие, которые несли единственный красный транспарант. На нем четко и ясно были написаны всего два слова: «Бога нет!»
И только в моей стране, как подытожил я в конце концов, решительно ничего не произошло.
Даже о так называемых массовых психозах, в один из которых я случайно попал у нашего часового завода, нигде больше не было слышно.
Более того, в газетах чаще публиковали фотоснимки, на которых известный фрезеровщик Константинов Петр Николаевич или токарь Анатолий Володин у своих станков, как всегда, превышали задание. (Действительно, если хорошо всмотреться в их лица, то можно было понять, что это мирно и наравне с людьми трудятся на своих станках губаны.)
А писали у нас на заборах по преимуществу одни мальчишки, да и то только по ночам.
Правда, говорили, что в Москве на Ваганьковском кладбище в одну ночь на большинстве могил появились колья, вбитые в землю, и на них дощечки с одинаковыми призывами, обращенными, по-видимому, к покойникам: «Срочно явитесь в контору к товарищу Леонарду!» То есть, судя по этому, трубных гласов и всадников Апокалипсиса никак не предполагалось — одни лишь колья с призывами.
Но одинаковые эти призывы в контору к товарищу Леонарду вдруг распространились по всем городским и сельским кладбищам Европейской России, потом перекочевали на Украину, в Прибалтику и даже на Кавказ (говорили даже, что над Байкалом виден теперь высеченный на скале этот же призыв, хотя и сокращенный: «К Леонарду!»).
Поэтому, быть может, на шоссейных дорогах и особенно на проселках начали замечать разного рода непонятных путешественников.