Чаще всего брели странными группами молодые люди в очках, с волосами до плеч или девицы с котомками, в длинных оборванных юбках. Но были и не совсем молодые и даже появились таинственные старики, тоже уходящие неизвестно куда.
Одного из подобных непонятных странников я вдруг увидел просто из своего окна.
Спиной ко мне, вниз по дороге, по самому краю шел крохотный, кукольный старичок без шапки, ростом с десятилетнего ребенка. Белые волосы были у него чуть не до плеч и розовая круглая лысинка, а когда он изредка озирался, видна была негустая белая борода. Одет он был в дешевый пиджак в полоску, брюки, заправленные в маленькие сапоги, а за спиной столь же крохотная самодельная котомка. Тоненькая, только что срезанная палочка была у него в левой руке, и он постукивал этой палочкой по мостовой.
Я смотрел на свежую его палочку, на длинные его волосы и вдруг понял, что если б не это, то совершенно точно он был бы похож на моего Вячеслава Ивановича, сбросившего на старости лет командирское кожаное пальто и тоже надевшего на плечи котомку.
Я высунулся из окна по пояс и застыл, услышав, что окликают странника (ведь если это он, то обязательно, произнося речь, поднимет он вверх правую ручку!..).
И только тут я увидел, что этой правой кисти у него просто нет: она была словно обрублена недавно, виднелись даже бинты.
Я больше не выдержал и бросился от окна через комнату за ним на улицу, но никакого Вячеслава Ивановича или другого крохотного человечка с котомкой нигде — ни впереди, ни сбоку, ни далеко, ни близко — не было.
Вполне вероятно, что именно из-за всего этого по центральному радио теперь постоянно и на разные голоса гремела старая песня: «А я остаюся с тобою, родная навеки земля! Не нужно мне солнце чужое! — что особенно трогающе пели мальчики из хора Свешникова. — Чужая Земля не нужна!»
«Действительно, есть опасность в том, что общение, — читал я утром на службе научную статью, — с существами „вечного“, так сказать, порядка приносит такой же многосторонний вред, как колонизация Америки, которая помешала индейцам довести до расцвета свою собственную культуру, собственные традиции и обрекла целые народы на страшное и поголовное вымирание».
Из какого института был этот автор, точно не помню, но, по-моему, из нашего сельскохозяйственного, потому что именно при этом институте была наконец создана научно-исследовательская лаборатория отдаленной гибридизации.
В общем, конечно, я мог бы продолжить о многих конкретных да и куда более удивительных явлениях и фактах. Но просто это не нужно.
Современники все это прекрасно знают или могут себе сами представить, а потомки — не поверят.
Я сижу один у стола, передо мною лист бумаги. Слева, изнутри пластмассового абажура настольной лампы, постукивают тени мошкары. Я все время прислушиваюсь: очень близко с нашим первым этажом проезжает машина, и завешенные стекла в окне дребезжат.
На плечах у меня старый пиджак, мне в одной тренировке зябко, хотя вечер теплый. (Это потому, что я один.)
Мне уже под пятьдесят, но я не огорчаюсь, поверьте, — это зрелый возраст, просто очень плохо, когда один.
Я представляю себе самую обыкновенную, такую недавнюю каждодневную картину: мы с Ананием Павловичем мирно бреемся в этой комнате, а Зика гладит. Мы — словно одна семья, родные, черпаем из одного источника: на полу лежит тройник, куда с двух сторон мы воткнули вилки электробритв, а Зика сверху — вилку утюга, и мы соединены теперь проводами. Дядя жужжит бодро, надув щеку, я бреюсь у окна, на маленькой скамеечке возле прялки, а Зика за этим вот столом уютно гладит блузку и напевает.
Я оглядываюсь: стекла у меня хорошо занавешены. Я пишу только то, что есть на самом деле. Я ведь, получается, «не человек».
Поэтому — несомненно — я все время слышу запах. Я понимаю, конечно, это не настоящий запах, а воспоминание. Это запах моего отца.
Считается, что он умер не здесь, а в доме своей второй жены. Восемь лет назад. Считается, что его звали Самсоном Леонидовичем. Но я больше ничего не утверждаю.
Он действительно умирал при мне. Последними, кто его видел, были я и Марьяна, его вторая жена. Считается, что было ему семьдесят два года.
Лицо, запрокинутое на подушке, было очень острое, все желтое, непохожее ни на кого. И в комнате был слышен только клекот.
И вдруг это клокотание, это страшное дыхание прекратилось. Мы с Марьяной, привстав одновременно, нагнулись над кроватью: он костенел так быстро, прямо на наших глазах…
А потом раздался глубокий и сильный вдох. Серые глаза его внезапно раскрылись, и совсем легко, словно без всякой опоры, он приподнялся с подушек. Мы отскочили мгновенно в разные углы.
Он медленно оглядел комнату пристальными круглыми глазами, нас не видя, — все лицо его было похоже на огромный клюв.
Боже ты мой, всю мою жизнь я не любил своего отца.
Я перед всеми стеснялся, я стыдился его походки, его нелепых жестов, бесконечных его разговоров, выражения лица и глаз. Я в юности выпячивал свой подбородок, «по-мужски» стискивая губы у зеркала, я навсегда приучил себя ходить по-иному, четко: носки параллельно, как на лыжах, а не в разные стороны, как отец…
Потом я почувствовал запах.
Нет, отец у меня был чистоплотный, а запах становился резче с каждым годом, он изменялся, он был совсем чужой.
Я и сейчас его чувствую, но только гораздо отчетливее и — всегда. Вполне вероятно, что это теперь мой собственный запах.
Интересно, как чувствует его мой сын?
Лида теперь тоже в Москве, к нему поближе. Она живет, как много лет назад, у своих родителей, — все считают, что мы разошлись. И мы, как молодые любовники, переписываемся на разные почтовые отделения до востребования. А встречаемся, когда я по субботам приезжаю, обычно у Нины, у нее отдельная квартира. И целуя меня, обнимая в постели, Лида плачет и сама же утешает, потому что это действительно временная история.
Поверьте мне: из всех женщин мира больше всего на свете я люблю свою жену и очень по ней скучаю. Но ведь сына мы тоже любим, и не надо ему быть несчастным — если все у него только из-за меня.
Я достаю маленькое зеркальце и смотрю на свое лицо.
Что это, например, такое: новая «флюорографическая», рентгеновская машина?.. Говорят, это английский патент. Но я ведь знаю сейчас, как она выглядит: внешне очень похожа на автомобильную покрышку, которая вращается вокруг твоего туловища, и из этой вертящейся «покрышки» под разными углами идут рентгеновские лучи.
То есть за шесть секунд можно получить фотографические снимки всех — решительно! — внутренних органов.
Поэтому понятно (как резонно утешил Славу Ананий Павлович), никакие образцы этой установки по-настоящему отлажены не будут. В лаборатории тоже мало охотников вдруг открыть внутренние рудименты у самих себя.
Я приближаю лицо свое к зеркальцу и трогаю пальцами кожу. Кожа начала меняться за последние два дня.
Я смотрю на лист бумаги, я разделил его сверху донизу посередине вертикальной чертой. Слева я записывал качества подлинного человека, а справа то, что наконец разглядел у самого себя.
(Астров, наверно, было очень мало, и они, отдав свое людям, действительно растворились в человечестве. И эти дальнейшие тысячелетия для их потомков были в постоянном копировании людей.
Что же осталось от их необыкновенных свойств?..)
Возьмем, например, инстинкт чуткости: реакция урода на возможность изгнания и боли. Похоже, именно отсюда и телепатия.
Но отсюда, пожалуй, и самое неловкое! — понимание братское чужих несчастий. То, что у людей называется проще: боязнь обидеть другого человека.
Правда, считается, что человека унижает жалость. (Но я все равно людей жалею — я ведь не человек.) Я поворачиваюсь из-за какого-то царапанья к окну.
Холод проходит у меня по коже: на подоконнике с закрытыми глазами сидит странного цвета птица. Ее необыкновенного, серебряного отлива, очень обтекаемое туловище разместилось удобно на пухлом альбоме на подоконнике.
— Вввв, — говорю я с трудом, пытаясь подняться.
Существо, помаргивая, открывает блестящие глаза и трогает клювом что-то под перьями. Потом встает на ноги, цепляясь, на альбоме — ноги у существа слабо-розовые.
Но оно совершенно меня не видит! Или оно не хочет видеть меня?!
Обтекаемой своей головой существо приподнимает штору в открытом окне, поворачивается ко мне спиной и, переваливаясь, подергивая длинным хвостом, уползает туда, за окно.
Когда я посмел приблизиться к подоконнику и выглянуть, — мостовая под фонарем была пустая и даже не шевелились за забором напротив листья.
Я взял в руки альбом и поднес его к лампе: следов на нем никаких не было.
Это был семейный, совсем старый альбом, еще дореволюционный, с темно-красным бархатным переплетом, теперь уже вытертым до лоснящихся плешин, и с какой-то медной, теперь коричневой монограммой, и даже с медной, как у музейных молитвенников, но поломанной давно застежкой. После маминой смерти он был у отца, а затем щепетильная Марьяна отдала его мне (с Марьяной у нас вообще всегда были приличные отношения, и я до сих пор ее поздравляю со всеми праздниками). Но только почему и когда он у меня попал с прочитанными газетами на подоконник, этого я не припомню.
Я осторожно опять сел за стол, потом уперся в него локтями, опустив на подставленные ладони лицо.
Теперь за окном было тихо, и сквозь пальцы я увидел мое зеркальце на столе, исписанный листок бумаги и краешек альбома.
Господи, сколько я себя знаю, только в альбоме когда-то была неправдоподобная жизнь… До сих пор, как в детстве, я могу представить себе эти твердые желтоватые страницы с мушиными точками, с отверстиями овальными для портретов.
Из этих отверстий на твердых страницах глядели на меня самодовольно необыкновенные господа с бородками и в манишках начала века. Вполоборота ко мне улыбались едва заметно спокойные молодые дамы в шляпах, похожих на белые кружевные абажуры.