Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 32 из 84

Но больше всего, естественно, там было необыкновенных детей — в белых платьицах аккуратных, в наглаженных брючках, в гимназических белых и черных передниках, в одиночку и по двое, по трое, стоя, в затылок, сидя, обнявшись, и даже сидящих еще в пеленках, развернутых и с кружевами, расставив спокойно в стороны босые ножки.

А дальше я рассматривал папу. Папа тоже был не старый, в плоской шляпе-канотье и с тросточкой.

Он стоял тоненький, в новом сюртуке, опираясь на тросточку, и глядел вдаль, а за спиной у него были хвойные нарисованные деревья… И еще там была, помню, солдатская (вернее, папа был вольноопределяющимся) фотокарточка, маленькая, по пояс, пятнадцатого года: там они стояли плечом к плечу, оба — руки под козырек и пели. Во всяком случае, рты у них были явно приоткрыты.

(Теперь его открытый рот мне напомнил совсем другое: мы не сразу с Марьяной подвязали подбородок отца полотенцем. Вообще, наверно, это все теперь я буду помнить уже до своего конца.

Как мы с Марьяной тут же начали его раздевать и как обмывали из тазика это старое, желтое, твердое, как деревянное, тело. И единственный, кто к нам пришел в тот вечер, кто нам помог, — мой сосед Петрович.

Это было, понятно, восемь лет назад, и Петрович тогда был другим, моложе и стеснительней был, что ли. Он вообще почему-то с интересом, а не злорадно относился к нелепому и несчастному, в сущности, моему отцу. Да и ко мне тогда он относился дружески.)

Как рассказывал нам отец, восемьдесят лет назад еще мой дед в нашем нынешнем доме снял у хозяина квартиру, и, выходит, что мы, наша семья, здесь были последние и единственные старожилы. Люди в доме откуда только ни появлялись, откуда ни приезжали, ведь все эти годы, все двадцать и тридцать и шестьдесят лет были бурные. И уезжали, умирали, получали квартиры. А другие рождались, женились, спивались и — опять исчезали бесследно.

Петрович тогда достал из кармана деревянный складной метр и измерил двери — двери у Марьяны были узкие. Потом мы, подняв свободную раскладушку, начали репетировать с Петровичем вынос гроба. Это Петрович установил, что придется обвязывать веревками и выносить его боком.

Я отодвигаю вспотевшие ладони от лица.

Пластмассовая лампа. Уже поздно. За окном иногда проезжают машины. Я один сижу за столом.

Мне не надо открывать альбом, я знаю, что там еще, — фотографии из домов отдыха: пожилые брюхатые мужчины в длинных трусах на пляже и такие же тетки в необъятных купальниках. Огромные лежбища голых на морском берегу.

Я все-таки открываю альбом: на фотографиях лежат сверху мамина грамота 47-го года к 8 марта, конверты какие-то и профсоюзный билет отца, работников коммунального хозяйства, без фотокарточки, обклеенный бледно-желтыми и светло-зелеными марками.

XVII

…Когда я остановился, вокруг были прямоугольные башни в двенадцать или шестнадцать этажей. Я стоял у мусорных железных баков в том же тренировочном костюме, в тапочках на босу ногу и обтрепанном домашнем пиджаке.

Впереди, освещенный фонарями и прожекторами, продолжался квартал: панельные пятиэтажные дома и башни, обсаженные кустарником и редкими деревцами. У второй по счету башни, возле турника, горело что-то длинное (мне показалось, пружинный матрац).

Я смотрел отсюда на горящий матрац. Прошлый раз я тут ходил не один и давно, тогда мы были в панельном доме между башнями, но где и между какими?

Я наклонился, распрямил поочередно пальцем задники на тапочках и натянул на голые пятки.

Когда я подошел к матрацу, он уже догорел: рама была обуглена и торчали оттуда черные пружины.

(Двигаться здесь надо было спокойней, ни в коем случае не замечая старух, глядящих на тебя со всех скамеек у подъездов. И ни в коем случае не напрямик, через кусты — прямо на доминошников под деревьями, с маленькой лампочкой за деревянным столиком.)

Я подумал и поднял ведро. Оно лежало рядом, дырявое, но металлическая дужка у него была целая, и понес его за дужку, слегка покачивая, мимо башни к пятиэтажному дому. Ведро сочеталось совсем по-человечески с моим тренировочным костюмом, домашним пиджаком и тапочками.

Теперь я шел у самой стены очередной пятиэтажки по асфальтовой узкой полосе, окружавшей дом, шел невидимый никому — деревья и кусты почти заслоняли от проезжей части, а под окнами я проходил, нагибаясь.

Из светящихся окон я слышал радио и телевизоры, и почему-то мелькали детские разноцветные куклы, смотрящие наружу в стекло, а один раз я остановился, не доходя: в комнате у подоконника стоял человек… Но он тут же прикрыл окно с опаской. Тогда я, согнувшись, промелькнул дальше, и в темноте невидимые кошки, зашипев, шарахнулись у меня из-под ног.

Я повернул, выходя к торцу дома.

Красная лампочка освещала обитую железом запертую подвальную дверь. Виден был висячий замок, и спиной ко мне, сгорбившись, кто-то сидел на ступеньках, идущих вниз, к двери.

Я смотрел на неподвижную спину в клетчатой рубахе, на светлый лысоватый затылок и сжимал в правом кулаке железную дужку ведра.

Потом спина покачнулась, и я увидел, что в руках у него тонкая палка, опущенная вниз, как удочка, а у двери лужа. И я понял, что это пьяный.

— Что., раков ловишь? — заставил я себя сказать, приближаясь.

— Была б вода, — не поворачиваясь, но охотно, медленно ответил пьяный, — а раки найдутся.

— Да, — согласился я и опустил рядом с ним на ступеньку ведро. — Возьми, может пригодиться. — И пошел скорее вперед, сквозь редкие деревца.

Сразу за ними открылась детская площадка — качели, деревянный гриб, но было уже поздно, и какие-то (довольно взрослые, по-моему) мальчишки под прожекторным светом орали, гоняли мяч.

Я потрогал пальцами кожу на лице (лицо зарастало уже третий вечер, сразу, вот так, совсем непонятно чем): все мое лицо покрывал густой, мягкий пух, который стоял теперь дыбом. Я пригладил ладонями лицо и подобрал — насколько мог! — зубами губу.

За площадкой располагался следующий пятиэтажный дом. Я застегнул единственную необорванную пуговицу на пиджаке и вышел на площадку.

Думать надо было только о постороннем, но я не мог думать о постороннем. Считалось раньше, что я просветитель, писал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей.

Я шел по краю площадки, отворачивая в сторону лицо. И слышал, как они кричали, свистели. Но я шел, выпрямившись, не ускоряя шаги, лишь отвернув лицо. И я не знаю: мне ли они свистели или из-за мяча они вообще не видели меня.

…Только почти у самого дома кто-то невысокий и плотный загородил мне дорогу, не пропуская, но глянув в лицо, отодвинулся, и я увидел, как в полуоткрытую дверь подвала одна за другой, боком спускаясь по ступенькам, проскальзывают фигуры, и вдруг я понял, что все-таки пришел.

Так же, боком, я скользнул в дверь, в запах бетонного подвала и наткнулся на спины стоящих передо мной. Похоже, все было набито битком, по крайней мере в этом, первом помещении, где под плитами потолка в проволочных сетках тускло горели лампочки.

Я присмотрелся: вокруг, в подвале, плечом к плечу, но не толкаясь, свободно стояли такие же, как я, сняв накладные усы, и я с облегчением, открыто, свободно, полностью распустил губу — наконец-то со мною рядом, впереди меня и теперь уже сзади были только свои.

Сзади входили все время и молча, но я их чувствовал. Ряды становились плотнее, я искал глазами Анания Павловича, Зику или кого-нибудь из знакомых, кто был здесь в среду, когда и я, два месяца назад, но знакомые лица не попадались. Со всех сторон я слышал покашливание, ворочание, шорохи, постоянное, непрерывное шевеление все прибывающей толпы.

Кого они ждут, — подумал я. — Почему передние никуда не проходят?! Послушайте! — хотел я сказать, — здесь пахнет газом. Господи, это запах газа!

Да стой ты спокойно, — наконец услышал я (и было мне непонятно: ответили вслух или это я услышал мысленно). — Глупости какие. Жди и не двигайся, это не газ.

Ощущение было такое, словно у меня из ушей внезапно вытащили затычки, потому что весь подвал кричал!

Только во вторую секунду, оглушенный, посмотрев кругом на лица, я понял, что все молчат по-прежнему, а это я слышу по-другому (так же, наверно, как они слышат стоящих рядом) — внутренние голоса.

И самым отчетливым среди них был явно читающий что-то немолодой вздрагивающий голос:

«…на территории нынешних европейских государств. Что предполагает вступление в следующую эпоху, условно обозначаемую…»

По рядам! — услышал я сзади так же отчетливо, настойчиво, как приказ. — Передайте. Из лагеря Кирилла выпустили. Передайте по рядам! Передавайте по рядам.

Я обернулся. Наконец было знакомое лицо, по-моему это был самый из них высокий — один из трех курсантов мореходки, что приносили когда-то мумие, только теперь без мичманки с узким козыречком, и все нашивки и якорь на рукаве его были срезаны.

Передавайте по рядам! — он смотрел прямо на меня, но не узнавая явно. — Кирилла выпустили.

Я передал, не представляя, по каким рядам распространяется эта связь, передал мысленно вперед и на всякий случай соседу с левой стороны о том, что Кирилла выпустили.

С левой стороны у меня теперь, в двигающейся, по-видимому, все время и незаметно толпе, оказалась женщина средних лет, худощавая и небольшого роста. Ее я тоже вдруг узнал: она приходила к Ананию Павловичу давно, самая первая, и даже фамилию ее вдруг припомнил — Мусафирова.

Совершенно плоское у нее было лицо, монгольские глаза и седая челка, а под носом очень выпуклая и уже в вертикальных морщинках как будто бы нашлепка.

(Я еще помнил, что прежде, когда Мусафирова говорила, то верхние зубы у нее, у бедняги, выдавались вперед. Но теперь мы с ней разговаривали мысленно, и улыбалась она сейчас, не показывая мне зубов.)

Двести грамм, — не разжимая губ, улыбалась мне Мусафирова, — это в день съедать четыре коробки, и в каждой коробке по пятьдесят грамм. Весь порошок разводят в воде, надо три раза слить и прокипятить, получается чистый кальций, почти чистый для формирования твердой скорлупы.