Я искоса поглядел на тех, у стены подвала: а что понимают они?.. И вдруг увидел, что все они, вытянув шеи, еще чего-нибудь нового, любопытного ожидая, смотрят с интересом на меня!
Даже слепой старик тихонько раскрыл глаза, и я увидел, что он вообще не слепой и даже, пожалуй, не старик…
Разве только подросток с челкой, с модными усами-подковой под взглядом моим вдруг начал ежиться и опускать, прятать за детскими очочками бегающие глаза (и это был тоже не подросток, а даже не слишком молодой мужчина, более того — почему-то очень мне знакомый).
Фу, — подумал я, — какая липа дерьмовая. — И закусил дурацкую свою губу.
— Липа, это липа, — ласково, согласно, ненавидяще закивал, закивал головою дядя Ананий. — Это от слабости! Трусости! От неверия! От сомнений! — убеждал он как будто каждого, переводя на меня яростные, прищуренные глаза: племянник дерьмовый!..
И вдруг замолчал, медленно указывая на меня вытянутой рукой.
— Посмотрите, — прошептал дядя Ананий, — это же человек. Смотрите: перевертыш.
…………………………………………………………
Я никогда больше не забуду необъятный подвал, весь наполненный воем! И, честное слово, это от воя, наверно, мне показалось — над головами повсюду ножи.
Человек, че-ло-век! — все выше подымалось со всех сторон.
И сразу слева от меня весь ряд отодвинулся и опустел…
Ууу! — закричали, вскочив, сидящие у бетонной стенки.
(Это они мне кричали? Но я же свой! Да посмотрите ж вы на меня!!)
Ууу! Человек! — раскрывала рот Мусафирова у стены, а рядом с нею в ярости мнимый слепой старик, запрокинув лицо, тыкал вверх и потрясал металлической палкой.
Ууу! Лю-ууди!.. Люууди.
(Все это я схватывал, не двигаясь, краем глаза…)
Подросток с висячими усами, сидя пригнулся ниже к коленям, зажимая руками голову, затыкая уши, и тут мне почудилось, что это ведь — Вадя!
…Я шел очень медленно, переступая через вытянутые нарочно, как видно, ноги, туда, к дверному проему, к выходу в тоннель подвала. Я ощущал затылком, какие ноги у них за моей спиной, какие надвигаются рты и — руки. Было пять глухих этажей над рядами труб на шершавом потолке.
И уже прямо в трех шагах от двери к моей отпрянувшей спине вдруг прижалась спиной фигура, прикрывая меня, лицом к ним, отступая к выходу со мною вместе: это просто женщина какая-то, как всегда пожалев, защитила меня, заслоняя собой.
………………………………………………….
Ох, как хорошо было в темноте, под листьями деревьев.
В запахе земляной сырости, в запахе меда — живых, медовых, цветущих лип, живого, прекрасного! кустарника и тополей на этой ночной улице под звездами, которые видны очень редко между шумящими листьями… А слева, сквозь листья видны разноцветные от занавесок окна, откуда приглушенная музыка из телевизоров.
Потом ветер подул сильнее, и когда мы перебегали через открытую безлюдную мостовую с качающимися на проводах фонарями, вокруг была уже совершенно неправдоподобная белая метель. По-моему, раньше никогда так не бывало, чтобы одновременно летал тополиный пух и цвели липы. Но теперь было именно так.
Белые хлопья плясали под самыми фонарями, заслоняя деревья в желто-зеленых цветах, а по обочинам, колыхаясь, мчалась под ветром огромная морская пена или громадные комья сухого снега (совсем не понятно что) — легчайший тополиный пух.
И вроде тоже танцуя, мы бежали сквозь душную и бесшумную эту бурю, жмуря глаза, в таком сладостном цветочном запахе. (Ко мне возвращалась явно моя молодость! Это действительно я бежал, держась за руки, по ночным улицам с молодой женщиной, молодой девушкой! — в свои почти что пятьдесят лет…)
Затем я увидел маму. Она стояла у кирпичной стены чужого дома, всматриваясь в нас. На голове у нее была соломенная шляпка тридцатых годов с матерчатыми цветами на гибкой проволоке. Только вблизи оказалось, что это не фигура, а изогнутая вентиляционная, вероятно, труба, идущая почему-то от стены в землю.
И тогда я понял, где нахожусь: на этой улице в детстве висело очень долго объявление на столбах, его я запомнил дословно до сих пор. «Отдается собака сторожевая, хорошая. Улица Штурмина № (кажется, 29), бывший дом Акатова».
Эту улицу Штурмина сразу, по-моему, после войны переименовали, и много лет как снесли тут все деревянные дома, но собаку хорошую я все равно помню, хотя ее, к сожалению, я не увидел.
Почему так считается, что мертвые больше не воскресают?!
Оглянитесь! Сквозь пуховую метель поднимаются за нами бывшие дома, заборчики, бывшие столбы фонарей, будка глухонемого сапожника, огромные распиленные клены…
Они возникают отовсюду: живые чувства тех, кто когда-то здесь существовал. И все — до сих пор живы, пока жив я.
Непонятный, вежливый, очень старый человек, продающий средство «от мозолей, бородавок», моя чудаковатая няня Маруся — Мария Прокофьевна Сланько, безногий китаец в остроконечном суконном шлеме со споротой звездой и мне неизвестный хозяин такой хорошей собаки, и погибшая под ножом моя мама.
— Не надо, милый, — тихо сказала девушка, — об этом думать.
И я повернулся, посмотрел на нее.
Это была как будто вообще не «племянница» Зика, которая только что бежала со мною вместе, не поспевая, вприпрыжку, по-детски семеня, заглядывая возбужденно снизу на родственника мнимого, вдруг оказавшегося единственным, которому «открылась истина», вдруг оказавшегося почти что «необыкновенным», — то, что действительно могло подвигнуть женщину.
— Не надо, милый, надо успокоиться, — мне пояснила эта, совсем как будто не молоденькая Зика, глядя, как на своего ребенка, и погладила с нежностью мою шею.
Она подвела меня осторожно к скамейке и посадила, обняв меня. Потому что был я совсем не уникальным, не сильный, не гордый и не смелый, если эта девушка, которая мне годится в дочки, явно почувствовала себя моей мамой.
А я, наконец, мог передохнуть, мог закрыть, пусть ненадолго, глаза…
Я слышал отчетливо, как шумят рядом деревья и редко, очень далеко постукивали, постукивали каблуки прохожих и — прекращались.
А мне было здесь хорошо и удобно впервые за много дней, месяцев или, может быть, лет. Хорошо здесь пахло, мне было мягко, упруго, влажно и очень тепло с закрытыми глазами чувствовать ее тело и большую теплую грудь. Все это меня обволакивало, словно я уже не сидел на скамейке, а был в каком-то удобном, жарком, влажном и очень мягком гнезде. Покой — вот что единственное мне было давно необходимо.
Потом я попробовал приоткрыть глаза.
Но совсем близко было все то же: кирпичная, очень темная стена дома и освещенное слабым, от маленькой лампы, светом нижнее окно. За стеклами виднелась железная старая спинка кровати, стоявшей у окна вплотную, и низкий трухлявый подоконник, на котором я заметил граненый стакан.
Рука просовывалась сквозь прутья спинки кровати. Это была узкая старушечья рука, которая двигалась вниз, к стакану. Затем вокруг руки мне стал виден край ночной рубахи в крапинку: рука дотянулась наконец до стакана, и пальцы обхватили его. Похоже, это была только подкрашенная заваркой остывшая вода.
И я изо всех сил, закрыв глаза, прижался к потному, влажному, пахучему Зикиному горлу, втискиваясь в него всем лицом.
— Тихо, ти-ше, — прямо мне в ухо зашептала Зика, меня обнимая. — Успокойся, милый, слышишь, успокойся. — И еще она мне что-то шептала, но я больше не слышал ничего.
Я приподнял голову, разжимая сцепленные ее руки, и так стремительно стиснул эти теплые плечи, что ее голова сразу, покорно откинулась назад, на спинку скамейки, а волосы свесились за спинку вниз. Но неподвижные глаза и губы передо мной вдруг оказались какие-то очень странные, словно сама Зика ожидала от меня вовсе не этого! — совсем другого ожидала она.
Я разжал пальцы.
Глаза, зеленоватые, очень большие, по-прежнему укоризненно разглядывали меня.
Ну что за черт, — подумал я и отодвинулся. Юбка у нее была задрана, кофточка совсем расстегнута, губы раскрыты, руки раскинуты, но почему эта женщина укоряет меня, я опять не понимал! Почему она так меняется все время, без конца?!
И тогда, сдерживаясь, я к ней наклонился и очень почтительно, очень нежно поднял ее на ноги и столь же бережно, но настойчиво повел ее к себе домой, — где действительно можно быть вместе не на скамейке.
Луна стояла совсем низко над сквером между двумя крестами церкви, над старыми березами, гаражами и циферблатом — в стороне — часового завода. Мы вошли в пустое парадное, и, выхватив из кармана ключи, я начал отпирать дверь.
На полу парадного, сбившись в длинные хлопья, задвигался все тот же пух: от близкого сквозняка он тут шевелился как живой, он был похож на лохматую, совсем низкую собаку, которая ожидает, когда я отопру дверь.
И я отпихнул его ногой, приотворяя двери, но он вильнул, очень длинный, и ушел впереди нас в квартиру.
Там было тихо и всюду темно — соседи уже неделю как, забрав детей и бабу Фросю, уехали в отпуск в деревню.
Потом, я хорошо помню, как везде и повсюду я начал зажигать свет: теперь я знал, что это все означает — у меня начиналась действительно иная жизнь.
…Я раскинувшись лежал на своей постели, совершенно раздетый и начисто обессиленный от нашего счастья. Потом она перелезла через меня, но двинуть руками или ногами я больше не мог.
Зажглась на столике лампа, и Зика — ко мне спиной — тихонько всовывала руки в рукава моей оранжевой короткой ковбойки (взамен халата), потом подвернула рукава.
Длинные белые ноги и край ее гордого белого зада — словно у пажа в трико — высовывались из-под моей ковбойки, к тому же волосы ее до плеч и челка, и запятые-пряди на щеках с обеих сторон завершали это балетное сходство (разве что ей не хватало вельветового берета и острой шпаги).
Затем она вдела в мои шлепанцы ноги и действительно очень лихо заскользила к двери.
Дверь за ней прикрылась осторожно, и, подтянув одеяло, я задремал опять. (Все-таки странное было чувство: что я с Зикой живу здесь без печали и словно бы уже не первый день.)