Поэтому я не дошел до дверей подъезда, а остался в нише, где дверца во двор, и когда вошли в подъезд, я стоял в полутьме этой ниши, под аркой, как жилец подъезда, а вовсе не чужой: просто вышел из лифта и мимоходом, в сторонке, нагнувшись, завязываю обыкновенный шнурок на своем ботинке…
(На каком это ботинке, Господи!.. Я был в летних сандалетах.) И все-таки люди эти проходили мимо, но все равно смотрели на меня.
Нет, шли они сюда не толпой, слава богу, это наконец я заметил. Но почему идут они все к двенадцати часам сквозь этот подъезд вверх и вниз, а я больше не могу выпрямиться и не могу я выйти из подъезда?! Или это у меня, быть может, иное видение мира?
Я сжимал и теребил свою пряжку на сандалете, и она ослабела по-настоящему. Тогда я стащил с ноги сандалету, начал укреплять пряжку, изо всех сил надавливая ею в пол.
Потом поднял глаза.
Почему-то перестали ходить по лестнице, перестали двигаться на лифте вверх и вниз, и я впервые подумал, что, может быть, наверху учреждение?.. И это был перерыв, а я им вообще никому не нужен.
Я застегнул сандалету, заскользил по кафелю, потом потянул за ручку парадной двери. На улице начинался дождь. Тогда, вытащив из кармана свернутую газету, я развернул ее, покрыл газетой голову, вышел, сдерживаясь, из подъезда и вот так, один, медленно дошел до парка, который был теперь совершенно пустой.
Я прошел через него насквозь к обрыву с потемневшими рядами иван-чая, здесь стал под дерево.
За обрывом начинались поля, огороды, видна была рядами проволока, за ней холмы вдалеке под дождем. Дождевые капли постукивали вокруг меня сквозь ветки, постукивали под ногами по заржавелым, валяющимся в траве листьям. Свернутые, прошлогодние эти листья все время вздрагивали и подпрыгивали, как живые.
Такого прежде, пожалуй, не было никогда! — все эти рыжеватые зверьки вокруг в траве вздрагивали, подпрыгивали и рывками ползли вниз по склону.
Часть пятая
Теперь я живу на скалах, на Новой Земле.
Собственно говоря, это остров Харлов, а не всем известная из географии Новая Земля, но это тоже на Севере, на самом краю света, и для меня все равно — это новая земля. Орнитологи из заповедника здесь кольцуют птиц, а я, взяв отпуск на службе «без сохранения содержания», устроился к ним на летний полевой сезон через школьного моего соученика. Так что официальная должность моя теперь: таборный рабочий.
Два дня в поезде до Кандалакши я ехал сквозь дождь, поглядывал с верхней полки, там все были сосны, озера, серые тучи и валуны, и дома из огромных бревен, в два этажа. Я засыпал на полке и просыпался снова: и опять были сосны, озера, тучи, березки и валуны. И дождь. А когда ехал я в Мурманск, больше разглядывал, помню, карту и думал: переименовали ли уже Тюву-губу?
Сейчас я сижу без ватника, в одной майке и хорошо вижу сплошную гальку внизу, вдоль берега и гранитные лбы, а еще дальше светлое ровное море и над ним солнце. Я сижу в углублении скалы, поросшей вороникой, и только редкие гаги плывут по гладкой воде.
Как говорил все тот же северный философ-лирик, — люди нелепы. Потому что они не пользуются, конечно, той свободой, которая у них есть. Они по-прежнему требуют себе свободу, которой у них нет. А между тем у каждого, как справедливо подчеркивал философ, есть свобода мысли, они же требуют — свободы выражения.
Я сижу на скале и слышу мысли далекого друга Левона: «Я могу описать, как бабочка сидит на цветке». (Мне очень приятны мысли моего младшего друга Левона, которого я никогда не видел. Потому что это южный философ. Сидящий под деревом.)
Я смотрю, как ныряют у берега гаги на светлой воде. И я представляю себе, что видят с моря птицы: они видят кубики. Детские кубики выходят из моря, поставленные друг на друга, огромные, разных размеров, гранитные, но все равно неправд о-подобные, как декорация. Снизу вверх и все выше поднимаются кубики — то красноватые, то желтоватые, а то и с зеленым лишайником. А на самом верху очень наивно видна ромашка.
(Потому что в каждой вещи, которая есть, — говорит Левон, — существует прошедшее движение. В каждой скале и в каждом озере скрыты давние трагедии. За внешним покоем нашего бытия, — подчеркивает мой друг, — скрыты содрогания мирового яйца.)
Надо еще сказать, что южные склоны острова в отличие от северных довольно пологие, на них пласты торфа, темная зелень, а сверху нежные белые цветы. Сюда мы ходим кольцевать тупиков, которые живут глубоко в норах, в слоях торфа — не так, как птицы, а уже почти как животные.
Здесь нередко я сижу в отдалении, у костра, на камнях, разогреваю в кастрюлях кашу из концентратов и кипячу чай. И это здесь, разглядывая почти прозрачные языки огня, наконец я приблизился к основному Закону Сохранения Искренних Чувств.
Оказывается, я самый старый на островах. Вдвое старше не только студентов, которые сюда приезжают на практику и кольцуют на скалах птиц, а старше любого из наших солидных рабочих-поморов — дяди Мити или Федора — и всех орнитологов. Поэтому поначалу рабочие и студенты, и даже приезжающие орнитологи принимали меня за профессора. Но постепенно, конечно, они успокоились, перестали смущаться. И теперь они относятся ко мне очень бережно, да и я, признаться, забочусь о них с любовью. Тем более что варить любые каши мне вовсе не трудно, а доставляет удовольствие, поэтому каши у меня, естественно, почти что домашние и чай у меня душистый.
Неужели это я когда-то на листах записывал задачи-очерки для воспитания мыслящих людей? Это не нужно. При настоящем равновесии души действий никаких не требуется.
Сегодня ночью мне приснился сон, что мои задачи-очерки превратились в предметы. Обычно я не очень хорошо сплю, хотя мне никто не мешает, я живу в маленькой голой комнате, один, а сплю на полу в спальном мешке, подложив под него ватник, и в комнате у меня постоянно светло, как днем, вернее серовато, потому что стоят белые ночи.
Первый предмет у меня во сне была повозка, и в ней сидел кучер-старик, опустив вожжи (но самого коня я не видел, только предполагал коня). А второй предмет был слева: в два, по-моему, человеческих роста, узорная, в чугунных листьях ограда, как у дворца, на светлом небе. И я долго думал почему-то во сне, что это естественно и закономерно, только так и должно быть.
Я знаю, все, что искреннее, не исчезает. Всю свою жизнь мы излучаем чувства во Время-Пространство, но то, что лживое, — то слабое, оно рассеивается бесследно! И только искренние чувства сохраняются вовек. Весь мир под нами и над нами полон Сохраненных Искренних Чувств.
И еще, наверное, это тоже естественно, — что здешние наши тупики ни с какой стороны не «братья по разуму»… А также и кайры (это уже с северных склонов): все кайры вокруг меня орут и делают страшные глаза; клювы внутри у них желтые, и там еще есть, по-моему, узенький желтый язычок.
Сюда мы приходим с юга, на вершину скалы, и вбиваем в нее железный лом, а на нем, на петле, штормовой трап, который повисает свободно над морем.
Мы уходим по очереди по трапу вниз, с пожарным поясом, куда пристегнут карабином трос, — нас по очереди страхует дядя Митя.
И теперь я спускаюсь медленно по веревочному трапу, и позвякивают у меня на груди елочные гирлянды из самых прекрасных цветных колец.
Я вишу над морем. В руке моей длинная палка, у нее на конце изогнутый проволочный крючок по размеру шеи птицы.
Трап опускается метров на сорок на уступ скалы, а дальше, ниже — в пятидесяти или ста метрах ниже — ударяет с ревом и плеском о валуны прибой. И всюду, с карнизов, со всех уступов смотрят на меня по-прежнему эти черные бедные головы, тысячи, тысячи птиц. Сидят сплошными рядами, вертикально, с черными крыльями, в белоснежных рубахах — как люди.
Которых я здесь разглядываю и нумерую.
Я стою на очередном уступе в разорванном, забрызганном комбинезоне — с ног до головы. Ощупываю на груди последнее ожерелье с остатками колец. Господи, как же я устал…
А вон — я еще вижу близко, на карнизе, маленькие черные головы, которые действительно мне хорошо знакомы.
Вот это Гена, сын художника (я ведь, оказывается, его не забыл), у него была темная, гладко причесанная голова… И еще: я очень хочу видеть Вадю, прежнего, пусть даже в коридоре больницы, когда я в халате до колен, в кальсонах, а он мне приносит соки и записки от Лиды… Господи, как же я хочу видеть Лиду! Где она теперь…
Потому что я хочу быть с нею, вместе. В своем доме, на моей улице, в моем городе, где я родился, и пусть снова приедет ко мне мой сын!..
Я стою на скале с тросом, от живота уходящим вверх, привязанный, и в руке я держу палку. У отца было три сына, помните? — старший умный был детина, а второй и так и сяк…
(Вот это, как видно, обо мне. Не тот, любимый, младший, и не старший, самый разумный. А тот, о ком неизвестно никогда.)
Я смотрю, как высоко летают они надо мною, в клювах мелкая сельдь или песчанка, иногда сразу по нескольку штук. И в самой их гуще вижу я кружащуюся с ними темную фигуру с длинными ногами и растопыренными неуклюже пальцами.
Она отворачивает от них и начинает от них удаляться. Это был я.
Я не сумасшедший, это не сон и даже не сказка. Это просто такая жизнь.
Я стою на скале, а смотрю, как безмятежно удаляется от меня вся оборванная фигура с распростертыми неуклюжими руками, с неуклюжими худыми ногами. И я слышу, как мы все время оба поем песню, одну и ту же, как всегда:
Ананий Павлович,
Купите бублики,
Ана-ний Пав-лович!
Ана-на-на…
Гоните рублики,
Ку-пите бублики!
Купите бублики,
Ана-на-на!..
— Поглядите на него. Вы слышите? — сказала с карниза птица. — Это последний Губан.
«Отойди от зла…»
Топь
Люди и лошади шли у самой воды. Конские копыта ступали в человечий след, и оттого на глине расплывались одни жидкие дырки. Потом полоса глины сузилась: обрыв подступил к воде.