Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 41 из 84

— Яблоко поешь. Легче будет: кислые. — Она придвинула поближе жалостно тарелку с яблоками, совсем вроде сестренка (откуда-то яблоки на стол вытащила…). — Съешь, поможет.

Но не помогало уж ничего. Тогда он обнял тарелку, потом положил на яблоки руки — чтоб не расплывалось больше, чтоб никуда не двигалось! — опустил лицо в яблоки.

…Темно было, тихо, свет какой-то шел снаружи, из окна. Но понятно не сразу — что из окна, потому что окно, закрытое, по этой же стенке, где он лежал почти на полу, на жестком, в буграх (матраце?..), и сверху было на нем какое-то покойницкое покрывало.

Он отбросил к чертям покрывало и сел, вытягивая по полу ноги. Надо было открыть окно. Скорей.

Он добрался наконец, рванул раму и, стискивая подоконник, высунулся туда по пояс в невероятный, в холодный, ночной воздух…

Луна стояла над маленьким двором, крышей сарая, самосвалом у сарая, рассыпанными обломками кирпичей и двумя баками, выше края забитыми мусором.

Потом… Потом он отодвинулся и пошел на цыпочках влево: припоминая, как они входили. У Арсения ключ, вошли — сбоку ванная, кухня, а они — вперед, в проходную эту маленькую комнатку с квадратным столом. И еще казалось, что напротив кухни телефон — позвонить родителям, домой! Но сколько теперь ни всматривался, ни шарил, ничего не было.

Свет луны из окна тут, у входа, помогал похуже, но он нащупал выключатель, и в ванной, которая оказалась без дверей, зажегся свет. Над газовой колонкой не было совсем трубы, и стояли в ванне длинные неструганые доски, а над раковиной на стене была выцарапана, скорее всего гвоздем, латинская буква «V» и обведена кругом.

Он начал поворачивать кран над раковиной, еще, до отказа, нагнулся: вода шипела где-то, клокотала и не шла.

Вот до этих пор он помнил точно, все, но дальше что-то произошло.

Он бросился вон из ванной. Вытягивая руки, он побежал назад в квартиру. Маша! И он заплакал. Маша! А крикнуть не мог…

Он только оттого очнулся, что плакал. Уже утро наступало. Близко, возле самого лица положена была у матраца записка: «Уходя, захлопни за собой дверь. Арс». И рядом на полу стояла тарелка с яблоками.

II

Навстречу и мимо них, мимо светлого их теплоходика, на котором плыли они с Бананом, ползло по реке чудище с надписью на борту «Волгонефть», черный дым окутывал черный флаг на его корме. Оно ползло в гладкой воде, проползло. И опять под солнцем пошли мимо обрывы на том берегу, и эти плешины глины, что вызывали у него такое чувство — как вырванные клочья шерсти, до кожи, у собаки.

— Сашка! — толкнул его в бок Банан. — Сходим сейчас.

На пустой набережной жарило вовсю солнце, и они двинули выше, где за железной, им по пояс, узорной оградой росли деревья и торчали над оградой махровые от пыли кусты.

Банан улегся на бульваре под большим деревом, а он уселся рядом в траву.

Банан лежал на спине, закрыв глаза, белые худые руки его были раскинуты, как палки, на обеих пластмассовые браслеты, несколько штук, с голой груди свисали на цепочке «фенечки» разного цвета. «Хиппари кончаются», — подытожил ему в Москве Банан, а потом позвал с собою, Банан — Валька Поляков, с которым учились вместе до девятого класса.

Он глядел на спящего Банана, обняв руками колени, прижав подбородок к коленям. Что ж…

Он слышал сверху, над головой и подальше, в ветках: посвистывают, будто они в лесу, пересвистываются, заливаются, вдруг птицы, потом тоже лег в траву, умостил под щеку полотняную самодельную сумку.

К вечеру они вышли из городка.

Они прошли улочкой, дальше — через парк мимо эстрады, перед ней из земли торчали столбики в ряд: остатки скамеек — и сквозь погнутые прутья вылезли к остановке автобуса.

Уходила вдаль, насквозь, переходя в шоссе, главная улица, но теперь, когда садилось солнце, кругом было тихо и — никого.

По обе стороны улицы были каменные двухэтажные дома, и мостовая не булыжная, асфальтовая. Он и Банан шли по краю пустого тротуара, ближе к дороге, но кое-где увидели наконец людей. Люди сидели у подъездов домов, молча провожали их глазами.

Банан шел немного впереди, худенький и босой, в кальсонах, которые, считалось, все равно что просторные белые штаны, застегнутые у щиколоток, с нашитыми сверху заплатами разного цвета, вроде карманов, через плечо поверх линялой майки висела у него на перевязи полотняная сума. Темные волосы Банана заплетены были в косички, и пушилась его юная негустая борода. А он шел ему вслед, ни на кого не глядя, тоже с сумой, на которой маленькая аппликация подсолнуха, и от их тихих шагов звенели на груди у них «фенечки» и совсем почти неслышно шуршал об асфальт клочок его порванных внизу джинсов.

Потом увидели они, как вышли и остановились посреди мостовой, разговаривают, размахивают руками пьяные, похоже, парни и среди них одна баба.

Банан, не останавливаясь, шел впереди, он шел за ним по краю тротуара.

Они поравнялись с парнями и с бабой, которые материли друг друга на асфальтовой дороге. И вдруг повернулся один и ударил с маху ногой в живот старую бабу.

…Дома кончились, и по асфальту шипя, одна за другой, все чаще стали их обгонять машины.

Вниз от шоссе уходили коричневые овраги. И они пошли вниз. За оврагами открывались заросшие травой, в цветах поляны, расходились в стороны далекие перелески, всходили зеленые холмы, на одном горел костерок перед заброшенной церковью, дальше — темнели леса.

Они спускались в овраги по пыльной узкой тропе, где с обеих сторон, как деревья, чертополох и крапива стеной, выше головы, останавливались на дне оврага, задирая растерянно головы, переходили по мокрым дощечкам ручейки, и тропа опять, петляя, поднималась вверх, и видели снова кирпичные, почти белесые, оббитые стены церкви на холме, на котором тлел костер, дым вился в небо.

«Коммуна ушла на Волгу, — объяснял Банан, когда покидали они Москву. — Движется коммуна».

Они влезли на пологий холм наконец, подошли к костру. Костер почти догорел, трава вокруг была примята, только не было людей.

Они вгляделись в церковь. На ее железной двери висел большой замок, но оконные рамы были выставлены, и там просто проемы в каменной стене.

Они прошли сквозь бурьян к ящикам, поставленным у стенки, забрались на них, чтобы заглянуть в проем.

Внутри рядами стояли, как в цехе, заржавленные станки и еще — громадные, тоже заржавленные электромоторы. Сверху на них вкривь и вкось провисали обрушившиеся балки. Быть может, пожар тут когда-то начинался с крыши. Несколько балок обгорели сильнее, упирались в пол и были похожи на обугленные огромные куриные ноги.

Когда они возвратились к костру и сели, подкинув сухие ветки, Банан достал свою дудочку, стал наигрывать тихо.

Песенка была веселая, но незнакомая. Банан насвистывал и насвистывал, полуприкрыв глаза, раскачиваясь немножко. А он вытащил из сумы одеяло, набросил его на плечи, кутая спину. Опускались сумерки, дальние леса казались отсюда одной черной полосой.

Банан спрятал дудочку, сам придвинулся к костру.

— Не горюй, Сашка! — И толкнул локтем. — Отыщем. Раз не оставили они знаков на стенке, то их тут не было. Все равно разыщем.

Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.

— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?

— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.

«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.

— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда. Лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!

Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.

— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.

— Может, самое даже важное?

— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего»?

— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в Бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?

— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.

— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.

— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде всего самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное — это хреновина.

Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица. Он ничего не знал, Банан!

Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с ребячьими губами…

Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.

Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.

— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.

К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.