Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 42 из 84

Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.

По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:

— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.

— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?

— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас непо-ладно. — Она так и сказала — «неполадно».

— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.

— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.

Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.

— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не виноваты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.

Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.

Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.

Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.

— Валька!..

Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.

— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?

— Валька! Я ждал тебя два часа!

— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.

«Ракета» шла, мчалась вверх, а не вниз по реке, он вцепился в поручни, мотая головой от брызг, но с палубы не спускался. Скоро настанет ночь, а виднелось небо, еще светлое над елями, и уходила светлая вода назад, только с черными, вкось, полосами. Может, и верно: все почти — податливые люди; настоящие — эти сами решают, остальные не могут ни черта, никогда.

Коммуна ушла по реке вниз, но Маша их бросила, повернула вверх, надоело — так узнал Банан.

— У нее подруга, говорят, есть в городке, который повыше, за Рыбинском.

III

«Ракета» стукнулась о доски причала, когда было совсем темно. Он вышел на улицу — вдоль берега улица как везде, где проходил раньше с Бананом. Но редко светили фонари; за кустами, шевелящимися на ветру, темные дома с прикрытыми ставнями. Он услышал музыку на холме, увидел там яркий свет. Верно, ресторан или танцы.

Но чем ближе поднимался к двухэтажному дому, тем сомнительней было, что угадал.

Двухэтажная коробка, в ней окна, горящие, настежь и рев, и грохот шлягеров из магнитофонов, а под крышей хрипит в окне, всех перекрывая напрочь, Высоцкий. Общежитие, явно.

Он подошел к дверям. Но если спрашивать — кого?.. Да разве у них? Как зовут ее подругу… Всего верней, что их нет тут вовсе.

Он медленно пошел вдоль дома, обошел, останавливаясь, кругом. Еще раз обошел, медленнее, медленнее, но заглядывать в окна не решился как-то.

Он сел в сторонке на землю у кустов, чтобы издали видеть дверь.

Стали потухать окна. Сперва одно, еще одно, еще… Вырубались на полузвуке магнитофоны. Потом кончился Высоцкий. Осталось светлое единственное окно, он сидел на суме, все смотрел на окно, непонятно к чему. И это окно погасло также.

Он прилег боком на землю — над крышей дома вышел ясный месяц, — земля была как ледяная. Он подобрал свою суму с земли, повесил ее на плечо и побрел опять вниз по улице.

Месяц светил ярче фонаря. Он дошел до безлюдного перекрестка. Впереди был не сплошь забор, а редкая изгородь просторного двора, и нигде нет кустов. Калитка была не заперта. Он приотворил калитку.

Собака не лаяла, даже не звякнула цепь. Он подождал. Выходит, собаки не было.

Озираясь, он прошел по аккуратно выложенной дорожке. Дорожка вела прямо, потом начала петлять.

Длинный странный дом (или это не дом?) стоял перед ним, и вся стена была в наличниках окон. Наличники были светлые, именно как кружева, но совсем они разные и почти вплотную друг к другу, а окна… Никаких окон не было. Одни наличники на стене.

От дома поворачивали в сторону ограды. Как ограды могил. Кладбище… Вся перевитая, вся в узорах ограда упиралась в деревянную часовню. Над ней стоял месяц. А дальше почему-то — темные, уходящие в небо, огромные крылья мельницы.

Он сошел с дорожки и быстро двинулся в другую сторону — дорожка эта запутывала, — наискось по траве к дощатому навесу. Под навесом на четырех колесах стояла непонятная машина. Все-таки он на втором курсе был гидротехнического факультета и шофером работал, но что под навесом, объяснить не мог. Была закрытая толстая труба на колесах и к ней словно бы топка. Манометры торчали и патрубки из корпуса трубы, а назад параллельно ей уходила вторая, длинная и тонкая труба. Он разглядывал, осторожно дотрагиваясь пальцами, неизвестный механизм.

Сзади послышалось… Точно открыли калитку и вошли. Он остался неподвижным под навесом.

Но — не было шагов. Он опять посмотрел на механизм и сообразил, что это локомобиль: котел, топка, паровая машина, соединенные в одном агрегате. Просто старая паросиловая установка, ее выпускать прекратили еще до его рождения.

Слева, подальше от калитки, журчала вода и торчали вверх, в стороны обрубки рельсов противотанковых ежей сорокалетней давности. Он обогнул их, увидел палку, воткнутую в землю, с поперечной дощечкой, на которой надпись от руки. Нагнулся и прочитал на дощечке: «Кое-что о быте» — и подумал: это музей. Организовали как в Прибалтике — под открытым небом.

Все слышнее журчала рядом вода, он перешел мостик через поблескивающий от луны ручей, вошел в старинную бревенчатую избу с распахнутой дверью. Лежанка была хорошо заметна тут в свете луны. Он снял с плеча суму, положил ее наконец на лежанку. Потом одним скачком, без шума отступил в тень, спиной прижимаясь к бревнам: в дверном проеме видно было, как мимо противотанковых ежей идет сюда, к деревянному мостику, человек с торчащими волосами, с короткой стрижкой.

«Панки», — понял он. — Или хуже, это — «урла», как Банан называл городскую шпану, «кто нас ловит и калечит, они нас убивают, толпой прибивают до смерти».

Пальцы нащупали в бревнах большую шляпку и «туловище» кованого гвоздя. Гвоздь был вбит даже не наполовину. И он начал судорожно, став боком, расшатывать его, обеими руками дергать, раскачивать, всем телом налегая. Наконец вырвал из бревна длинный, тяжелый, как напильник, с острым погнувшимся концом гвоздь.

Оглянулся: окна забиты были явно, закрыты ставнями. Он рванулся вдоль стены к дверям, сжимая, как нож, гвоздь. Пускай — по одному!.. Стал сбоку дверей и увидел в проеме бледное лицо человека с короткими торчащими волосами.

— Ты… — сказал он и сам шагнул вперед. — Ты… Маша? А я тебя ищу!.. Всюду ищу, Маша…

Они сидели на длинной лежанке, заложив дверь на крюк, разделенные ее заплечным мешком. Огарок свечи горел, прилепленный к столешнице возле полкирпичика хлеба, рассыпанного сахара, она продолжала доставать из мешка треугольный пакет молока, еще что-то, а он смотрел на нее, на ее руки, истертые джинсы, старую куртку, на больное лицо; не было больше длинных волос. «Яблоки помнишь?! — Он закричал ей: — Маша! — в дверях. — Яблоки! Я Сашок! — когда она кинулась бежать. — Саша, Сашок! Мастерская в Москве! Яблоки! Маша…»

— У тебя что в ухе? — вгляделась она, щурясь.

— Серьга, — и, открывая ухо, отводя пальцами длинную, пониже плеча прядь, сглотнул, — сделал как у тебя.

— У меня слева. — Тронув ногтями свою, склоняя набок голову, она его осмотрела, точно идиота, насмешливо.

— Все верно, — кивнул он. — Слева у тебя — значит, у меня справа. А ты зачем остриглась?

— Хотела. — И уставилась на него серыми, словно бы вовсе не мигающими глазами. — Я, когда в Москве от матери бежала первый раз, вообще обрилась наголо.

— Наголо?

— Бритвой. Бабка у сожителя своего жила, а я к ней забралась в квартиру. Однокомнатную. У нее три кило масла в холодильнике. Ничего больше. Я десять дней никуда не выходила. Одно масло жевала. И ничего.

— А Банан говорил: «хаир» остригать нельзя. Это моя свобода, говорит, моя память.

— Свобода… он «колеса» глотает и глюки ловит. Ты с ним, что ль, был? Это циклодол, в больнице паркинсоникам дают, они оттуда воруют.

— Ты сама пробовала?

— Пробовала… Знаешь, что виделось? Что опять это возле печки на полу, круглая такая, еще дед говорил — «буржуйка»; комната пустая, Арс тоже у печки на полу. А кавказец входит, яростный, красный такой, босой, и орет: «Где носки?» Арс кивает ему на другую комнату, тот туда бежит, лезет под койку, а я гляжу от печки, как вся комната там начинает зарастать. Светлыми волосами. Как колосья: прямые и вверх. Вверх. И колыхаться начинают. — Она уши зажала расцарапанными кулаками.

— Маша, — сказал он, — не надо. Маша, давай поедим чего-нибудь.

— А?.. Поедим. Бери молоко, все бери! Ты голодный.

— Да не так уж.

— Нет, сколько дней?

— Голодный, Маша. Только на пару, у меня кружка есть, туда можно сахару намешать. Маша, свеча кончается.

— Ничего, сейчас другой огарок достану. Ой, не могу я с ними, знаешь. Они все кучей только. Тоже «коллектив»…

— Маша, что «все»?

— Все. Ты чего смотришь?! Салажонок: все — это значит все! Вот послушай: «Страха не будет. И вины не будет. Господь Бог пришел не к праведникам. Мы победили мир. Господь Бог пришел к подонкам. Господь Бог — играющее дитя». Сашка, я устала. Сашенька…

Он протянул к ней пальцы, не решаясь, и дрогнувшей ладонью погладил по плечу.

— Маша…

— Не надо. — Ее передернуло всю. — Ты славный, не надо…