Он опустил руку, огонек огарка на столе закоптил, заметался и стал длинный-длинный. Огарок погас.
— Ты славный парень, Саша, хороший, не надо… Почему даже Бог, даже господь Бог играет?! Все игра… Сашка, такое придумывали: уходит один и отгадать потом должен, разгадать, что без него сотворили остальные. Но одну правду. Правду. Иначе зачем, для чего мы все хотели навеки уйти от этой их лжи!
— Навеки? — сказал он в темноте.
— Да.
— Маша, ты знаешь, что я убил человека?
— Ты?., за что?
— Ни за что. Я убил Васильева.
Он чувствовал в темноте ее, он слышал ее, она рядом была, хотя и не видно, он говорил, он всем говорил и на следствии, как все: ничего не знал, не знаю. И это правда, это верно: он наверх пошел к диспетчеру… Но там ведь — окошко. И сверху, из окошка краем глаза — как влезает завгар, поддатый, в его кабину самосвала, дает задний ход, а сзади, как кукла, во весь рост опрокидывается Васильев.
— Маша, если б не домой, а в больницу сразу, Маша!.. Я ведь видел все! Если б увезли не домой, он и до сих пор, может, жив остался.
Правда это было или такой был сон?.. — Но он ясно слышал, как близко, почти что рядом насвистывают и насвистывают на дудке. Справа свистит, потом слева свистит — и эта дудочка не одна как будто.
Дымка или утренний пар восходил впереди над ручьем, когда он выглянул из дверей избы, еще не различая, кто играет рядом. А потом увидел, озираясь.
То были большие и ярко-желтые, как попугаи, птицы, но с черными крыльями. Они смолкали, перелетая, их было, казалось, две, а появилось больше — четыре или пять.
«Иволги», — узнал он.
Какая была тишина… Какая была красота, точно не двор никакой музейный, а лесная опушка: кусты и мостик деревянный над ручьем, а за ним вылезали из тумана посверкивающие иголки молодых совсем лиственниц. Оказывается, иначе и быть не могло… Когда ушла Маша?.. Оказывается, давно все знали этот двор, кому ночевать негде.
Он смотрел теперь, не сводя глаз с сидящего справа в кустах человека, которого он только что заметил. И тот, не вставая с пенька, тоже глядел на него.
— Папа, — сказал он, — ты все же засек меня.
— Не я. Всесоюзный розыск. Я из Ярославля час назад приехал.
Спокойно, не спеша через перелески идет поезд. И идут, посверкивая, провода за окном, параллельно, — тонкие линии. Они раздвигаются, меняются местами, собираясь подняться вверх, но сбоку набегает столб, опускает их вниз как надо. И так без конца: медленно поднимаются в небо линии, налетает столб, опускаются линии. И снова поднимаются, поднимаются параллельные провода.
Когда смотришь из окна со второй полки — а в старом вагоне всюду скрипит, покачиваясь, подрагивает, — но когда лежишь спиной к движению на верхней полке, то ветер из окна не бьет в лицо. Оттого и Сашка, который спит напротив, отвернулся немытым затылком к ветру, и видишь, как шевелятся от ветра беспрерывно его волосы, длинные, каштановые, густые, точно не сын лежит, а жена Ленка — уважаемая вы (так кто был прав?) Елена Брониславна.
— Молодой человек… Времени сколько? Будьте добры.
Это сосед с нижней полки напротив, до ушей накачался пивом, теперь разговаривать хочет.
— Точное время — двенадцать двадцать три.
— Благодарен, молодой человек.
А сам-то этот года на три, ну пусть на четыре старше — пятьдесят, не более, зенки от пива блестят, но такой обстоятельный, загорелый, многих зубов нет, в зеленой куртке, старой кепке, строитель, что ли…
— Пробил, — говорит «строитель», отмечая, что «молодой человек» разговаривать не желает. Лезет в боковой карман, достает оттуда осторожно спичечную коробку. Раздвигает ее, пальцы у него с выпуклыми, как ракушки, ногтями — «барабанные палочки», и показывает наверх раскрытую спичечную коробку. Там часы. Золотые. Не идут. — Пробил, — объясняет ему удовлетворенно «строитель» и прячет опять в боковой карман спичечную коробку.
«Молодой человек» выколупывает сигарету из пачки «Примы». Глядит на Сашку, но тот все спит, спрыгивает с верхней полки.
— Живот крутит, проклятый, — объясняет он, чтобы не обижался, «строителю» и идет якобы в гальюн, в туалет.
Он стоит к уборной спиной, курит в окно. Ковбойка расстегнута до джинсов, светлые короткие волосы треплет ветер.
— Загораем?.. — прямо в ухо хмыкает кто-то сзади.
Он поворачивает голову.
Приятный такой, улыбается, молодой-красивый, курили уже вместе в тамбуре, разговаривали. О чем? О футболе. Непонятный человек. В синей тенниске с белыми полосами на плечах, в тренировках. Бабник, наверное. Ну чего лыбится?!
— Загораю я, извини. — И трет себя ладонью по животу, толкает с маху дверь в уборную, запирается наконец изнутри на ключ. Все.
Не-ет, не все. Нет покоя! Покоя нет — вперед толкает… еще толчок!.. И тянет, тянет назад — похоже, остановка…
Теперь он стоит у своего вагона, он глядит вверх, в окно: Сашка спит на полке и не шелохнется. Отсыпается за бродяжьи ночи. Ну, отсыпайся.
«Молодой человек», Павел Григорьевич, медленно идет мимо вагона, засунув ладони в задние карманы джинсов: «Она по проволоке ходила… А он ни в чем не виноват. Зачем вы Ваньку-то Морозова! Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват!..»
Он закуривает опять сигарету. Четверть века тому: «Глоток свободы…» Начало 60-х.
Станция маленькая, палисаднички аккуратные, вокзал недавно побеленный, большие часы, контора, буквы на кумаче: «Труд для народа — высшее счастье» — и товарные склады. А дальше — березы, лес под солнцем, и дышать легко, и курить, и идти легко отсюда подальше, вдоль вагонов.
Когда Сашке было семь лет, он сказал ему и Ленке: «Я не хочу быть взрослым, вам плохо жить».
Они действительно ругались тогда с Еленой. Очень. Чуть не до развода. Она все учила его, она учила его…
Если бы он понял! Хотя бы одно. Что?.. Что не было ему, его отцу, плевать на все… Что никакой он не «пень упрямый» и не пижон! Что главное в мире?.. В чем спасение? Ведь даже коммуны есть, Сашка, молодежные, не такие, совсем другие, Сашка. Хотят делать добро.
Он поворачивается, он идет к голове состава. И вагоны идут рядом. Всё быстрей. Поезд пошел…
— Держи! Сюда! — Ему протягивают, тянут руки к нему изо всех тамбуров.
Теперь он бежит. Са-ш-ка! Сашка…
Ему протягивают руки отовсюду, наклоняясь, и он вскакивает наконец, оскальзываясь на ступеньках, в какой-то вагон.
Это купейный. Ноги подкашиваются. Дорожка, ковровая дорожка. Проводник с веничком. И почему-то — милиционер.
Он обходит, огибает его и — в тамбур, в полутьму, в грохотание колес с обеих сторон под ногами на переходе и быстро по проходу.
— Девушка, какой у вас вагон?
— У нас? Девятый.
— А почему у вас эта дверь в тамбур заперта?
— Я… я не знаю.
— Парень, послушай, почему у вас двери заперты?! Как дальше пройти?
— Сейчас проводник вернется, она в восьмом. Да не волнуйтесь вы, подождите.
— Там у меня сын. В шестом. Может, думает, что отстал. Я-то не волнуюсь.
Он стоит у окна, у кипятильника. Поезд идет через мост, по реке внизу всплошную длинной дорожкой плывут бревна.
«Она по проволоке ходила… она по проволоке ходила…» Бог ты мой… Вот и все. Где ты теперь, Сашка?..
Милиция вообще не хотела объявлять розыск! Но это Елена принесла им копию постановления, что у Сашки подписка о невыезде, и собственные свои сведения, вернее, догадки косвенные, что сын на Волге, — тогда взялись… А он взял отпуск в «конторе» с боем, он все бросил, все бросил, сам поехал по городкам, поселкам поехал, заходя в отделения местные, по Волге поехал. Потому что кого узнать можно в портретах на стендах возле милиции, по этим приметам мужчин и женщин, бандитов и пропавших, как Сашка, неизвестно где людей. «Телосложение среднее. Нос прямой. Брови дугообразные…» Всё — «среднее». У всех брови как у людей…
— Парень, у тебя есть курить? У меня сигареты выпали.
— Есть, сейчас. Из пиджака в купе достану, я сейчас.
Единственная, это единственная у него была удача… Одна-единственная: засекли на пристани Полякова Валю, когда тот прибыл в Ярославль в разорванных кальсонах, с затычками музыкальными в ушах. Полякова Валю, которого он узнать не мог. Но тот узнал его сам. Когда-то носил Валя Сашке домой Джона Леннона «на костях», или это у нас только самодельные были диски на рентгеновских снимках?..
Ручка дверей из тамбура дергается, входит девушка-проводник с трехгранкою — ключом.
— Там везде открыто?
— А вам куда?
Он не отвечает. Он бежит. Горбатые железки под ногами перехода, грохотание колес. Что главное… Главное: «Если разыскать хочешь бичевую хавиру, — так в городке, в отделении сказали, — щупай музейный двор!» Какая хавира теперь…
Вот он, их вагон. Точно. Верхние полки. Сашка… А Сашка — там спит.
Он медленно садится внизу, с самого края.
— О-о! — во весь свой полубеззубый рот радуется благодушный сосед-«строитель», и бабушка улыбается проснувшаяся на своей нижней полке. — А мы думали, вы отстали, молодой человек.
— Нет. Не отстал.
Он дышит, дух переводя от бега. Дышит.
Потом Павел Григорьевич встает.
Из окна не дует больше, окно поднято, и сын его спит на верхней полке лицом к нему.
Сашка открывает наконец глаза, смотрит туманно, и снова закрывает глаза. Сашка отворачивается к стенке.
Без звука, не дергаясь, не шевелясь, кусая губы от ненависти, он не спит. Давно. С ментами его ловил… Его отец. И даже Банан — наводчик… а он — послушный, трусливый, как отец, — возвращается назад под угрозой: или — «или срок дадут!» Маша… Еще песня, говорят, когда-то была: «С любимыми не расставайтесь». Отец его как предатель. Потому что с любимыми не расставайтесь. С любимыми — не расставайтесь!..
Деревья во дворе, серые, корявые. А ветки черные, раскидистые, они все громаднее, как оленьи рога.
Стоят деревья перед перекошенными флигелями: наполовину серые деревья, сверху черные. Только это ветки, может, они не мертвые — мокрые от дождей, на них кора тоньше. И лужи кругом…