Двор огромный, была ограда раньше, но теперь видны бредущие по переулку две старухи, перекрещенные, как пулеметными лентами, белыми скрутками туалетной бумаги на шпагатах.
Чтобы не рыскать, он запомнил, как сразу найти дом, главная примета: к столбу крылечка, что с крышей-навесом, прикреплен детский волчок. «Разноцветный. Заметен издали…» Вместо звонка привязан, что ли?..
У него под курткой на ремне болтается «Зенит», самый новый: «11-й», мешает. Он отпихивает его, отводит назад на спину под курткой.
Затем в обе ладони он берет волчок и крутит, вдавливает вовнутрь ручку, придерживая скользкий жестяной бок. Толку никакого.
Тогда он ударяет, потом колотить начинает этой жестянкой по деревянному столбу.
— Кто там?..
— Открывай! — Он стоит, прижимаясь щекой к запертой двери. — Я пришел, это я, Александр.
— Заходи.
Дверь приотворяется скрипуче. В коридорчике тьма.
— Осторожно — ступеньки вниз. — Хозяин из темноты сбоку хватает его за руку. Действительно, ступеньки вниз. — За мной иди. Не бойся… — И ведет за руку.
— Ну вот… Ну вот. Теперь здравствуй.
Большая комната, обои оборвавшиеся висят — салатовые. Хозяин стоит теперь перед ним, подняв к лицу руки, ладони выставил на него, растопырил пальцы.
Это старик. Он ухмыляется. У него борода рыжая, веером, огромная, седая наполовину и такие же спутанные, дыбом волосы. Расстегнутая рубаха, обвисли портки, и на босу ногу сандалии.
— Что, не узнал бы?..
— Здравствуй, Арсений, — говорит он. — Нет, не узнал бы.
— Два года прошло все ж таки. — Арсений опускает наконец ладони. — Или больше уже?
— Да. Два с половиной. Значит, это твой дом…
— Мой…
На полу матрац, старый, пружинный, без ножек, скомканное одеяло, подушка. Сбоку «маг». Тумбочка со сваленными на нее книгами. Продавлено кресло.
— Мой… — Хозяин смотрит из-под бровей неподвижно. — Я из своего дома вышел и уже не вернулся никогда! Это Москва, она торчит как ящик на моих плечах. Хочет она того или она не хочет…
— Москва?.. Может, присядем, Арсений. Ты зачем звонил, ты меня для чего позвал? Давай сядем.
— Садись.
У окна стол, узкий, длинный, вдоль него длинная лавка. На столе хлам.
Они садятся на лавку к столу боком, напротив друг друга. А под окном слышно — тормозит машина, и стены, и потолок высокий, вся комната эта сразу освещаются розовым: под окном весь красный такой, гладкий стоит «пикап».
— Отслужил, Сашок?
— Отслужил, — говорит он, — противотанковая артиллерия. Водитель бронетранспортера.
— Артиллерия, — повторяет хозяин медленно, рассматривая опухшие свои пальцы.
Он ведь тоже выпутался тогда, Арс. Как завгар. Все замяли, сволочи.
— Ты не работаешь там больше, Арсений?
— Что?.. — вскидывает на него брови хозяин. — Если трудно в жизни, — говорит хозяин, придвигая рыжебородое лицо с зеленоватыми в кровяных точках глазами, — если трудно быть кем-то, то самое невозможное, самое трудное: если стать никем. Потому что стать никем, вот она — свобода. Навсегда. Остаться.
— Арсений…
— Они считают, теперь считают: ты старший наш брат, мы другие, пусть мы панки, а ты, ты олдо-вый человек, мы мудрые, вы последние старые московские хиппи. Но ведь кайф один — и в семнадцать, и в сорок… Возраста нету хиппи, и это слово не значит ничего. Как шаги просто во сне. Одна лишь цепь превращений. Мое одно путешествие — от состояния к состоянию. А это каждый день — самостоятельное мироздание.
— Арс, ты… в больнице лежал?..
— Что? В больнице тоже. Да. Но это, знаешь, как в коллекцию бабочку или стрекозу накалывают, и внизу роспись: стандарт-диагноз. Проще всего. Знаешь, когда я родился, когда принесли меня из роддома, увидали вдруг, говорят, через два-три дня по всему телу у меня пятна! Везде. И вся кожа с тела начала с меня слезать. Клочьями. Сверху вниз, донизу. Еле спасли меня. А обозначения всякие, наклейки внешние — что олдовый дед, что шизик, что кто угодно — оболочка. Это хитин. Потому что важна никакая вовсе не физическая сущность, важно — состояние. Состояние! Послушай… Вибрация. От грохота всесветных бомбардировок, от всех танковых атак выросли наконец сорняковые цветы, извечная горстка, это — мы. Как вибрация одного-двух крыльев у стрекозы. Резонанс. Понимаешь? Никому не нужный. Саша, слушай, может, ты кофе хочешь или чаю? У меня есть. Я согрею быстро.
— Спасибо, Арс. Спасибо. Ну посиди, посиди тихо. — Он берет его за руку, похлопывает тихонько по руке.
— Я звонил тебе, разыскал тебя, ты с матерью живешь? Чтобы побыть, Саша, посидеть. Послушай, чего больше боится человек?! Ты бежишь, бежишь, ты бежишь — и все на месте. Потому что лишь бы — не прибежать. Понял? Потому что всё в тебе. Такая свобода, что никак не вывернуться. Но ведь только одно лишь бессмысленное и имеет в жизни смысл! Понимаешь ты?! И это бессмысленное — любовь. Твоя бессмысленная. И к тебе. Потому что истинное, слушай, существует — это говорит Крошка Ру хипповый — только в одой форме: твоей веры. А справедливость — надежды. А добро в одной только лишь форме — в любви. Потому что все, все, что нужно, — это любовь.
— Арс, ты, значит… Арс! — Он хватает его обеими руками за расстегнутую рубашку. — Арсений, скажи честно, мне скажи, ты-то знаешь, где Маша?
— Я… — Арсений виснет, обмякает под его руками. — Саша, я думал, что ты знаешь это, Саша…
Переулки, опять переулки, Малая Бронная, дворы… Поздно, окна не все горят. Он идет, он выходит к Садовому кольцу.
И тут — тихо. Нет почти машин. И никого нету. Но светло. На огромной, на невозможной скорости выносится из-под земли, из туннеля безлюдный насквозь троллейбус. И — мимо.
А он заворачивает, входит медленно в раскрытые железные ворота: облетевшие деревья, голые клумбы, дорожки. Кусты, фонари светят — как маленький парк.
«Не бойтесь, они вернутся! Пустопорожние дети… Любовь это и есть добро! Без границ! — шепот бесконечный Арса в ушах. — Твоя мама проросла тобой, она расцвела тобой… Твой отец…» — Арс явно выкурил косяк. Всё быстрей, в словах захлебывается…
Он садится у дерева на скамью. Сегодня ночует он здесь, коль обещал, у отца, это близко — через проходные дворы. Отец тут снимает комнату. Как быстро, как сразу они развелись, когда только ушел от них в армию.
Он сидит горбясь на сырой скамье, подняв воротник куртки. На колени под курткой «Зенит» свисает: от родителя подарок в виде одобрения отеческого «Сашкиного армейского увлечения»…
Идти не хочется никуда. На траве большое круглое пятно, трава прихвачена огнем — вроде положили вырезанный кусок ржавой кроватной сетки. А в низком дереве сбоку грибы врезаны в кору. Все похожи на копыта.
Он поднимается со скамейки, бредет, шаркая, по асфальтовой, огибающей клумбы дороге туда, к невысокой квадратной арке — к проходным дворам.
И, словно во сне, выдвигается ему навстречу из арки — по три человека в ряд, — заполняя собой всю арку, шагает навстречу ему колонна.
Вязаные рогатые шапочки. Махровые помпоны. Или без шапок. Разные куртки. Вольно идут, но колонной по три.
Он отступает с асфальта на обочину, в сторону, удерживается с трудом, не падает, скользя по грязи.
Ближе… Он видит их лица: обыкновенные ребята. Обыкновенные?.. Ну, может, моложе, но не подростки. Подстрижены модно.
Первый ряд, третий, четвертый… Все длиннее выползает из арки колонна. Первые боком теперь к нему, говорят что-то, пересмеиваются. И заворачивают за угол дома. За ними, извиваясь по дороге, скрывается постепенно за углом вся колонна.
Он смотрит им вслед. Что это?..
Он возвращается на асфальт, трет об него подошвы. И идет через арку в проходные дворы.
Первый двор: узкий, прямоугольный. Фонарей нет. Стены как до неба. Окна светятся редко и на разных уровнях: доходные дома начала века вышиной с теперешние девятиэтажки.
Второй — маленький двор. Наконец, третий.
Здесь светло: двор огромный, в буграх, деревья редкие, полная луна и в небе полно звезд. К отцу сразу налево, последний, седьмой этаж, там коммуналка, он ждет его, входная дверь только прикрыта, не захлопнута.
Наверное, раньше тут тоже был не единый двор; может, впереди домики были. А теперь одни только дома подальше, большие, всплошную, начала 50-х, выходят парадными фасадами на улицу Горького, и в них высокие полукруглые сквозные арки. В ближнюю, левую, хорошо видно, как изредка на улице то появляются, то исчезают, то в одну сторону, то в другую прохожие.
Потом сзади раздается размеренный шум. Он поворачивается: в проходные дворы возвращается колонна.
Он смотрит на них от угла отцовского дома. Они останавливаются в первом, полутемном дворе. И выстраиваются в одну шеренгу по фасаду.
Вся шеренга у стены не вмещается, она загибается с обеих сторон на выступы цоколей рядом. Потому концы шеренги как короткие ножки у буквы «п».
Перед ними человек говорит, но что, не слышно. И их никому не видно. Разве что прохожим с Горького? Он смотрит назад.
Прохожие… Только почему они ходят медленно? То туда, то сюда. Силуэты?.. Одинаковы. Значит, просто часовые: оттуда просматриваются дворы насквозь. И сейчас они его тоже видят.
Затем из правой, дальней, высокой арки входит с улицы еще колонна.
У этих непонятное что-то на лицах, что-то вроде мотоциклетных очков. Но явно из той же самой (так же: «колонной по три становись!»), из одной и той же группы. Какой группы?.. Их сколько ночью — сто, или триста, или куда больше — не видимых, получается, ниоткуда во дворах?
Вон, из ближней арки уже бегут. Часовые… К нему, сюда. Четверо…
Ах вы, сволочи! На одного?! Не дождетесь! Стоять! (Это себе.) И рывком расстегивает фотоаппарат с блицеем, снимает крышечку.
Сволочи!.. Пусть вас увидят. Пусть увидят! Не подчиняюсь, сволочи! Фашисты…
Он нажимает на спуск, и, как взрыв бесшумный, вспыхивает блиц.
Четверо спотыкаются, пригибаются, закрывая руками лица.
И, словно пулеметное дуло, переводит он аппарат на колонну нацепивших, гниды, очки, как маски, поворачивает курок перемотки.