Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 45 из 84

Но нет уже колонны: они цепью, в очках, бегут сюда. И снова он нажимает на спуск — снова вспышка, как взрыв, блица.

И тут сбоку, из проходных дворов выбегают те, из самой первой колонны…

Он прижимает к груди аппарат, оборачиваясь к дому: десять, нет, восемь метров до отцовского парадного… Огромными, невероятными скачками — последние метры до этих дверей парадного, пока не перерезали путь!..

Он врывается в подъезд. Темно. Лампочка не горит. Совсем смутно — закрытые зарешеченные двери лифта. И — через четыре ступени вверх, цепляясь за перила.

Внизу с грохотом распахиваются двери. Убьют. Каблуками, подошвами, затопчут…

Свет на этой площадке третьего этажа, нет, это четвертый… Догонят. Лестница крутится вверх винтом. То свет, то тьма. Догонят…

А снизу топот, гул, грохот десятков настигающих ног, каблуков за ним, вверх, они догоняют по ступеням.

VI

«Вы спрашиваете, где Маша?

Вы мне объясняете, как разыскали мой адрес, но она мне про Вас не говорила никогда, и я не ответила на Ваши письма. На теперешнее отвечаю: она ночует изредка у друзей в комнатке в переулке, который называется Лебяжий, я жила там, когда бывала в Москве. Это в центре, дом №… квартира №… Переулок короткий, сперва библиотечный коллектор, конторы, склады…»

Он стоит у окна, смотрит на письмо, вынутое из ящика: Зоя — из городка за Рыбинском на Волге. Подруга.

Он читает сначала. И еще раз:

«У нее прописка другая, подольская. Застать ее можно не раньше десяти вечера. Я Вам сразу вдруг поверила сейчас, что — нужно. Маша считает, что я хоть цивильная, но врубаюсь. А я ее люблю, Машу».

Он смотрит во двор из окна. Окно открыто наружу, весна, светло, нет еще даже восьми вечера. Зеленый район, какой зеленый район… Третий этаж. Район — новостройка.

Скоро полгода, как вышла замуж мать. Скоро полгода будет, как живут они тут с отцом, и на службу ходит в Гипрохимстрой, фотолаборант… И у них отдельная квартира в две изолированные комнаты: знакомые отцовских знакомых в загранку уехали. Надолго.

В октябре, когда вскочил на площадку седьмого этажа и захлопнул спиною дверь, упал вперед и — лицом в пол в коридоре…

Соседи, кто смотрел из окон (они считали!): вышло один за другим из подъезда (считали!) — раз, два, три, четыре… они подсчитали! — сорок семь человек.

Зоя, нет, Маша! Маша! Неужели внутри почти в любом человеке такое?..

Он оглядывает стены. Все стены в фотографиях. Черно-белых и цветных. Свобода… Свобода души — против течения! Наперерез, идти напротив. И может, когда-нибудь, может, потом и эти работы его назовут «Лики», «Лики человечества». Может, и истина нуждается в нем не меньше, чем он в ней, Маша?..

Вот его отец. На снимке. Отдыхает. Стоит у мусорного ящика, в ногах голубое опорожненное ведро, и курит. Лицо сморщено от дыма: смотрит вдаль. На нем вылинялая майка, джинсы в поперечных в гармошку складках и кеды без шнурков на босу ногу.

«Господи, — пишет Зоя, — как Маша молилась: Господи, прошу тебя, спаси меня, сохрани. Я Вам рассказываю, потому что мне жалко, не знаю как ее жалко. Господи, умоляю, она просила: Господи, пожалуйста, спаси меня! У нее отчим, он, когда пьяный, он ее маму душит, Саша, понимаете! Я разрушу, кричит, я раздавлю, я задавлю твое „я“! У Вас такие искренние, Саша, письма, я летом в тот год дома не была, я не знала, Саша. Помните, как в песне, мы ее пели: „Пусть мне скажут, нет веры на свете, — я умру от тоски, но с надеждою в сердце, а это все в корне меняет“».

Он идет мимо белых пятиэтажек, мимо тонких деревьев, через квартал. Все еще светло. Он оставил записку и засунул ключ под половик у двери.

Он едет в полупустом вагоне метро, всунувшись поглубже в угол на одиночном сиденье. На ремешке аппарат, на коленях блокнот, куда мысли или цитаты из книг выписывает:

«Почти у каждого человека существует циркуль, которым он измеряет будущее. Но это бывает от двадцати двух до двадцати восьми лет: время самых смелых, необъятных замыслов творчества… Но если твердость воли человека соответствует раскрытому циркулю — то мир принадлежит ему».

Он засовывает в карман блокнот, вагон трясет, качает, он дремлет; какая-то женщина наклоняется. Но он видит ее смутно: немолодая, она хочет ему помочь. Она говорит, что зовут ее Серафима Арефьевна. У нее вместо лица расплывшееся пятно. Она добрая. Он берет ее за руки, вот она — как мать…

Он открывает глаза в полупустом вагоне. Почему и о ком, о чем он плакал? Сколько в жизни уже прошло. Но бывают же чудеса?!

Он едет вниз на эскалаторе на пересадку. Впереди затылок человека: уши у него невероятные, очень страшные — тонкие, острые, точно из пластика.

А ведь до сих пор помнится на дверях клуба объявление о лекции, много лет назад, там большими злорадными буквами: «Бывают ли чудеса?»

«Никогда…» Почему — «Никогда не говорила»?.. Потому что уехал, потому что… Потому что сама его не любила никогда.

Он выходит из метро. Небо совсем темное уже, в тучах.

Он спускается к набережной, идет под деревьями вдоль кирпичной стены. Одни висячие фонари светят, закрытые листьями. И людей почему-то нет. А слева потоком машины, а дальше — река. За ней квадратиками огни окон.

Впереди у башни, она освещена ярче, она выступает намного из стен, стоит худой и высокий малый. У него длинные руки, голова обрита, а лицо непонятное. В левой руке какие-то прутья.

На нем теплая нижняя рубаха, сверху еще тельняшка с рукавами короткими, только полосы на ней не синие, и это видно почему-то, а коричневые. Брюки тоже коротковатые, на ногах рабочие ботинки.

— Понюхай, — говорит ему парень и сует ему в лицо прутья. Он видит, что это не прутья, а жесткие ветки с частыми листьями, мелкими.

— Чуешь запах?.. — говорит парень.

Нет, он не «чует».

— А ты еще понюхай, — говорит ему парень. — Ты не понял, понюхай.

Он снова нюхает, осторожно.

— Ну?

— Это вроде липовый цвет? Но рано…

— Рано, — кивает длиннорукий. — За месяц ровно до срока.

— Да?..

— Чао, — говорит ему малый, поднимая ветки вверх. — Чао! — И идет от него возле стены под деревьями.

— Салют! — Он машет ему вслед, а потом огибает башню.

Господи, до чего ж хорошо: весна!

Он бежит вдоль садовой ограды, перебегает дорогу, потом бежит под мостом.

Какая длинная, какая долгая еще наша жизнь… сколько лет впереди!.. Ведь я однолюб. Ведь мы действительно с тобой половинки, Маша, если столько лет…

Он сворачивает за угол. Первый направо переулок — Лебяжий.

Десять часов. Ровно. Нет никого — дома, безлюдье. Одни машины стоят.

Ну а я подожду. Я всегда буду ждать, Маша. Пускай «бывает изредка». Пусть! Хорошо, я подожду. Маша, полюби меня…

«Отойди от зла…»О Михаиле Михайловиче Бахтине. Из записных книжек

В этих записях нет научных трактовок работ ученого, об этом так много писали, а только непосредственные впечатления о Бахтине просто как о человеке, фрагменты некоторых разговоров, заметки о переменах в его жизни.

Познакомился я с Михаилом Михайловичем в 1968 году. Был в командировке от «Дружбы народов» в Мордовии, Чувашии и Мари. Когда еще собирался ехать, один из моих друзей сказал: «Что ж ты едешь так, там живет Бахтин в Саранске». — «Ну, а как я пойду к нему?..» И мне посоветовали обратиться к Нине Григорьевне Кукановой в Саранске.

Нина Григорьевна — историк, а муж ее, Александр Михайлович Куканов, — литературовед, работал в Мордовском университете на кафедре, которой заведовал Бахтин до ухода на пенсию.

Они были друзьями Бахтиных, всегда заботились о Михаиле Михайловиче и Елене Александровне душевно. Нина Григорьевна сказала, узнает, вот — привела меня к Бахтину. Это было 19 ноября.


19 ноября 1968 г. Саранск

К середине кровати придвинут столик, на нем книги, рукописи, настольная лампа горит. У спинки кровати костыли. За столиком на кровати сидит одноногий, лысый, с очень высоким лбом и редкими темными волосами на висках нездорово оплывший человек. Он навалился на столик.

За спиной у него три большие подушки, одна за другой. Это опора спине. Можно откинуться, как в кресле, но он не откидывается, он наваливается на столик.

Он беспрерывно курит. Рука пухлая, белая, маленькая. Белые пухлые пальцы. А на оплывшем белом лице — темные, неподвижные, пристальные глаза. Большое лицо, гладкое, большие мочки прижатых к голове ушей, беззубый рот и круглые темные глаза.

Он вежлив, он улыбается, он разговаривает. И глаза улыбаются. Но вот пауза, и на тебя смотрят те же пристальные, неподвижные — неулыбающиеся глаза. Он тебя изучает. Ты это чувствуешь, когда не смотришь на него.

У него «двойное зрение»: одно — обычное, вежливое, любезное, а другое — неподвижное, пристальное. Идет какая-то своя мысль за всем этим. «Н-да», говорит он в паузе и снова достает из пачки сигарету, вставляет в мундштук. И снова — быстрый, оценивающий, пристальный взгляд, и от этого не по себе.

А ведь знают все кругом, я уже слышал, что это отзывчивый, доброжелательный, необыкновенный человек. И опять этот взгляд. И никто не знает, что за этим взглядом. Или, может быть, только для незнакомого человека, для меня, это так?

Бахтин не вещает, он не слушает одного себя, наоборот, он сам любит слушать. Но и я предпочитаю слушать и смотреть. А приходится поддерживать разговор. Он его не поддерживает, он слушает и смотрит. Приходится заполнять паузы, потому что мучительны эти «н-да» и этот взгляд.

Он пьет лекарства или чай холодный из стакана, отхлебывает, а изо рта по-стариковски вырывается слюна. Он старается скрыть это, делает движение губами.

Кто-то предупреждал: не сразу можно его разговорить. Мы разговариваем как бы интимно, приблизив лицо к лицу, — он плохо слышит.

Настольная лампа, полумрак, разговор о городах юности, его и моей, о колорите городов, о том, как чужд ему до сих пор Саранск, где оказались они с женой после ссыльного Кустаная, о том, как жили они здесь в бывшей тюрьме, переоборудованной под жилье для людей.