Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 47 из 84

В конце вечера Михаил Михайлович подарил мне книжку, «Ученые записки» Мордовского университета со своей статьей «Из предыстории романного слова», надписал просто: «Дорогому Илье Наумовичу Крупнику с любовью от автора. Саранск 8/VII 69». А ниже — странная его подпись.

10 июля

Продолжение разговора.

Бахтин:

«В официальной религии очень распространено, что все люди дети перед лицом Высшего существа, а Бог, как добрый отец, должен прощать. И мы, после исповеди, самим себе прощаем все подлости, гнусности, безнравственность. Именно поэтому даже искренне религиозный человек может быть глубоко безнравственным.

Вспомните, у Бердяева. Его философия — философия творческого человека, интеллигента. Но ведь даже гениальный человек может быть и часто бывает безнравственным. Время накладывает отпечаток на такого человека еще резче. Поэтому творческий дар (Дар — значит Дано, извне, Богом) вовсе не освобождает человека от необходимости НРАВСТВЕННОГО САМОСОЗНАНИЯ».

Нравственное самосознание…

«Только можно ли массе привить навыки порядочных людей? Если узаконить требование порядочности? А как „узаконить“? Сейчас никто такого не требует — более того, это противопоказано сегодняшнему порядку вещей. Но даже если „прививать“, может ли „масса“ стать порядочной?..»

(Вечером в гостинице.) Продолжал читать «Иосифа» Томаса Манна. И — наткнулся:

«Зло для тупиц. В ком есть хоть намек на тонкость, пусть лучше не прикладывает к злу руку, ибо он за это поплатится… Наказан он будет как раз из-за своей совестливости». (То же, как известно, у Достоевского. До Томаса Манна.) «…Вина родит духовность — и, пожалуй, наоборот: где нет духовности, там нет и вины».

11 июля

Поразительно, до чего Михаил Михайлович во всех людях старается подчеркнуть что-либо хорошее. Не в первый раз он мне говорит: «Нет, у (такого-то) очень справедливое замечание». И приводит пример, действительно интересный. Снисходительность это? Совсем нет. Все-таки чем значительней человек, тем он старается в другом увидеть лучшее, обязательно лучшее, а не снизить другого, не выпячивать уязвимое. У самого Михаила Михайловича я читал (а ведь тогда он был еще молодой!): «Другой — не просто собеседник. <…> Это тот, по которому я выверяю свое бытие. Если я не признаю его хотя бы частичной правоты… я обедняю самого себя. Я обречен, как только разорвал связи с другим».

Множество людей тянется к Бахтину, он слушает с таким интересом самые разные рассказы о том о сем, и вовсе не сплошь «научные». Даже наоборот. И сегодня наблюдал, застав у него незнакомого мне и, казалось бы, отнюдь не «ученого» человека, как Бахтин, с удовольствием кивая, усмехаясь, слушает, что рассказывает тот, самое житейское, всякие случаи «из живой жизни».

Несомненно, Михаилу Михайловичу — вынужденному обезноженному затворнику — интересно все, что происходит за стенами дома, а не одни статьи, полемика литературоведов, философские проблемы. Да он ведь и высказывается на подобные темы, в общем-то, не слишком охотно, а только по настроению.

И кажется, что к каждому человеку он оборачивается той стороной, которая тому ближе. Кажется, что он в чем-то как участливый марсианин у Брэдбери, настолько чуткий, мягкий, проницающий в тебя, что легко превращается именно в того человека, кого ты желаешь перед собой видеть. Кажется, что он соглашается нередко и высказывает то, что ближе другому.

Но это так и совсем не так. Все амбивалентно, как сказал бы, наверное, сам Бахтин.

Вечером в гостинице, в своем номере, читаю рукопись его «Слова в романе». Вторая часть «Слова» в сборнике, который он два дня назад подарил. А здесь фрагменты первой части.

Изящный, четкий, очень ясный почерк.

По-моему, твердый почерк. Орфография современная. А кажется, что он пишет с ятями и ерами, что это почерк даже не девятнадцатого — восемнадцатого века.

13 июля

Поезд. Еду в Москву. Думаю обо всем, что было. Сияют и поблескивают за окном на солнце, мелькают листья невысоких осин. Словно это и не осины, а яблони в цвету.


У меня есть две фотографии Михаила Михайловича. Одна — большая, вставлена в черную раму, висит в моей комнате. Другая маленькая, ока лежит под стеклом на письменном столе.

На большой — Михаил Михайлович, каким его знал: старый человек с одутловатым лицом держит неизменный мундштук с сигаретой. Он в очках, смотрит вниз, читает. На нем клетчатый халат.

Это уже в Москве. Теплый халат на его день рождения подарил Юрий Завадский.

А на маленькой фотографии — красивый и худой, темноволосый молодой человек с высоким лбом, о остренькой черной бородкой, черными усами. Глаза у него печальные. Но смотрят они непреклонно прямо на тебя. Это тоже Михаил Михайлович, только в 1929 году после ленинградских Крестов, тюрьмы, перед ссылкой на пять лет в Кустанай за «пропаганду идеализма». Он болен, полусидит в кровати в нижней белой рубахе, подушка поставлена высоко, голова прислонена к подушке.

С юности, с шестнадцати лет, у него хронический остеомиелит, боль в ноге постоянна и во всех суставах.

В тридцать восьмом году его оперировали и отняли ногу. Но боль все равно не оставляла, культя болела нестерпимо до самой кончины. Он глотал анальгин, помногу таблеток сразу. Лекарства приносили саранские друзья все время и привозили из Москвы вместе с продуктами, каких не хватало в Саранске, Владимир Турбин (с ним учился я в конце сороковых — пятидесятом году на одном курсе филфака МГУ), неутомимая, безотказная, самоотверженная Леонтина Сергеевна Мелихова (Ляля — так называли знавшие ее близко), Сергей Бочаров, да и вообще все, кто был привязан сердечно к Бахтиным.


Октябрь 1969 г. Москва. Кремлевская больница

Они лежат вдвоем, Михаил Михайлович и Елена Александровна, в одной палате. Оба курят тут же. Но с этим смирились: обслуга считает их «старыми большевиками из Саранска».

Михаил Михайлович иногда встает, медленно передвигается на костылях. Он очень маленького роста. Но когда сидит, ни за что этого не скажешь.

Хожу регулярно под маркой «родственника большевиков из Саранска», ношу передачи. Здесь строго: именные пропуска. Так получилось — мне сподручней других: живу в пятнадцати минутах ходьбы от дома до больницы.

«Карнавально, — усмехается Бахтин, — да, да».

Действительно «карнавально». Потому что поместили их сюда — хотя отделение не для очень важных — по приказу самого Андропова, председателя КГБ. А просто в семинаре у Турбина, он преподает в МГУ, занимается дочка Андропова.

«Таких парадоксов, — говорит Бахтин, — сколько угодно». И рассказывает о тюрьме в Ленинграде, где просидел чуть ли не весь год в 1929-м. А в это же время вышла известная хвалебная статья Луначарского о книге «Проблемы творчества Достоевского» (так называлось первое издание книги).

«В конце двадцатых, — рассказывает Бахтин, — арестовывали масонов. И еще подбирали „остатки идеалистической интеллигенции“. Да. Меня, видите ли, на допросе следователь спрашивает вдруг: „Итак, вы считаете, что Гегель был к Канту несправедлив, критикуя?“ — „Гегель к Канту?“ — Я опешил, знаете. — „Нет, нет, — усмехнулся следователь, — не допрашиваю, мне действительно интересно ваше мнение о проблемах моральности и ее антиномиях“. А?.. Как? Да, да.

Вот такие в то время были следователи. Его, я слышал, как и всех, расстреляли при Ежове. А тогда я и с Менжинским беседовал, „полемизировал“. И они присудили „за идеализм“ смертельные для меня с моим остеомиелитом пять лет Соловецких островов. Вот так.

Спасла только, это потом я узнал, жена моего друга Матвея Исаевича Кагана Софья Исааковна. Она ходила к Пешковой, жене Горького, и та помогла: заменили Соловки на ссылку в Кустанай. И мы были там вместе с Лёночкой (так называет он всегда Елену Александровну). Работал я в колхозе бухгалтером, экономистом. Да. Там и начал книгу о Рабле».

Октябрь 1969 г. Москва. Кремлевская больница

У Бахтиных не было детей. Потому они расспрашивают постоянно о сыне. С женой моей они знакомы. А вот хочется (сына не видели) подробней о сыне.

Хорошо. Сегодня им принес — попросили — фотографии его любительских скульптур. Из пластилина. Большие и маленькие. В десятом классе всерьез увлекался лепкой. Даже вылепил автопортрет.

Рассказываю, что мне было странно: каким это образом он лепил. В зеркало почти не смотрит, все — в угол. Там на скамеечке пластилиновый большой шар, воткнутый в банку. Отбегает подальше, разглядывает шар. Уже есть лоб. Подбегает и лепит нос. Опят отбегает, смотрит на нос, подбегает и лепит губы. Без зеркала! Потом брови. Я, не скульптор, гляжу и вижу: похож.

«А знаете, — говорит Бахтин, — что Малевич, Казимир Малевич, помню его по Витебску в двадцатом году, объяснял, как нужно смотреть на скульптуры. У него любопытно. Вот, говорил он, глядите, в скульптуре три измерения. А где художник находится? Где его глаза? По существу, он-то вне этих измерений. Он, говорил Малевич, в четвертом измерении и оттуда смотрит».

А дальше вообще — разговор, размышления Бахтина о том, как судить вернее о художественном произведении. В любом жанре.

Известно, казалось бы: по законам, самому себе художником данным. Понятно, речь о настоящем художнике. И должен судить критик по этим законам: удалось или нет и что, в частности, не удалось, а в чем победа. Только потом, потом: как могут воспринять, верно, неверно или поверхностно, и почему, обычные зрители, читатели и т. д. Пробовать всегда объяснять, став прежде всего как бы на место художника. Отсюда именно и анализ. Ведь смотрят-то люди своими, «обыкновенными», а не художника глазами. У художника совсем другие глаза. Но эту аксиому, к огорчению, помнят-то далеко не все.

И еще. Творчество подлинного художника бывает во многом бессознательным, оно содержит многообразие смыслов. Истинное понимание — именно в активном, сотворческом осмыслении этого бессознательного, раскрытии смысловых пластов. Такое вот творческое понимание как бы и «продолжает» творчество художника. В этом и высшая оценочная ступень.