Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 49 из 84

Март — апрель 1972 г. Переделкино

Зима кончилась. Иногда — всего закутанного — Михаила Михайловича перевозят, переносят вместе с креслом на колесиках во двор. Он сидит неподвижно, жмурится от солнца. Елены Александровны нет, а прожито с ней полвека.

На дверях его комнатки в конце длинного коридора вывешиваются записки: «Просьба не беспокоить» — и указано, в какое время. Потому что в любое время много людей сразу хотят навестить, поговорить.

Приезжает познакомиться Юрий Завадский. Это он по делу — посоветоваться. Он хочет ставить в своем театре Моссовета «Преступление и наказание».

Лето 1972 г. Переделкино

Удается продлевать срок — и так каждые один-два месяца — путевки в Переделкино, пока не определится с квартирой на Аэропортовской. Михаил Михайлович немного уже оправился и всегда радуется, когда приезжает Завадский.

Интересно наблюдать их вместе. Такие разные во всем, они подружились. Завадский с розовой лысиной и белоснежными пучками волос над ушами, аккуратным носиком, расслабленно-элегантный, в модном пиджаке, галстук-бабочка и — нездорово оплывший Михаил Михайлович в пижаме. Однако непривычно оживленный. По-моему, он смотрит на Завадского как на младшего, балованного и любимого брата. И разговаривают они уже не о Достоевском, не о спектакле, а о чем угодно, улыбаясь друг другу.

Сентябрь — декабрь 1972 г. Москва. Квартира на Аэропортовской улице

Михаил Михайлович опять сидит за столом, много читает, курит, вежливо кивая, слушает тех, кто приходит к нему. А их по-прежнему немало.

Но только кажется иногда, что он уже не здесь. Задумывается, закрывает глаза. Спохватывается, опять закуривает, улыбается.

И я вспоминаю, как говорил еще в Гривне Михаил Михайлович о тишине и молчании, и насколько это разное:

«Тишина может прерваться и механическим звуком. И в молчании… Это совсем другой мир. В нем неизменно присутствует человек. Люди. Оно нарушается осмысленным звуком — словом. Молчание — слово — пауза. И все это непрерывная структура, независимая целостность…»

Все так.

Но вот тревожно смотреть, как он спит, когда лежит на спине неподвижно. Это ведь вообще пугает, если видишь старых людей, спящих на спине. Рот приоткрыт. Лицо желтое, неживое. И вдруг всхрапывает, и только тогда успокаиваешься.

Михаил Михайлович сказал как-то — есть теория одного немецкого ученого: сколько бы ни прожил человек, как бы ни считали огорченно, что мог бы он еще, этот человек, сколько сделать (особенно если речь о писателе, если остались после него планы будущих работ, черновики), все равно он полностью выполнил свое предназначенье на земле. Даже если прожил всего лишь двадцать-тридцать лет. И самый близкий тому пример — хотя бы Лермонтов.

Быть может, говорил Михаил Михайлович, это и спорная теория, но думается, что она верна.

Январь 1975 г. Квартира на Аэропортовской удине

В помощь Галине Тимофеевне — покупать продукты и потом, когда она ушла, — Ляля Мелихова давно распределила добровольные дежурства своих студентов и студентов Турбина. Есть — наготове — и телефоны людей, близких Михаилу Михайловичу.

Однажды — телефонный звонок. Звонит дежурная Лена Третьякова: «Михаил Михайлович потерял сознание. Вы придете?..»

Приезжаю на такси. Михаил Михайлович лежит на полу.

Поднимаем его вдвоем с Леной, переносим на кушетку. Делаем все, чтобы пришел в себя.

Наконец он открывает глаза, он смотрит на меня, улыбается с трудом, говорит: «А как поживает Валерия Абрамовна? Как ее здоровье? (Это он о моей жене.) Как поживает Игорь?» (Это он о моем сыне.)

Господи. Я что-то бормочу в ответ. Ему ведь еще плохо, а он — как поживает моя жена…

Но он вовсе не хочет, нет, я это чувствую, скрывать за внешним свою слабость. Да и что уж тут скрывать… Он просто говорит вот это, хоть что-нибудь приятное другому.

7–8 марта 1975 г. Москва

На рассвете звонок Ляли: «Михаила Михайловича с нами больше нет».

Он лежит в гробу на столе. А точно так же, как в кровати, и только губы у него сомкнуты.

Я все смотрю на него. Потом отхожу, отворачиваюсь, в уголок какой-то, плачу. Не плакал я много лет.


В столетие со дня его рождения в Музее Достоевского на Божедомке был вечер памяти.

Выступали Сергей Бочаров и Георгий Гачев, Леоитииа Мелихова (Ляля) и Владимир Королев. И все другие, знавшие близко и никогда не знавшие Бахтина. Многие читали научные доклады. Приехали из разных городов — из Санкт-Петербурга и Витебска, Невеля, Саранска и Донецка.

Не слишком просторный этот зал был переполнен молодежью прежде всего. Не вмещаясь, стояли в коридоре. Ох, видел бы только Михаил Михайлович этот вот зал и молодые эти глаза…

Ну пусть считается, что за долгую свою жизнь написал он не так уж много. Всего и известно пятнадцать работ, и самые известные — книги о Достоевском и Рабле.

А другие — и важные, философские — вообще пропали; стерлись записи в рукописях, годы пролежавших в старом чемодане.

Но, правда, работал Михаил Михайлович все ж, вопреки немецкому теоретику, и после того, как написал главные свои книги. В записях, которые он вел в 1970–1971 годах в доме для престарелых, немало афористичных откровений (опубликовал С. Бочаров).

Да и последняя работа его «К методологии гуманитарных наук» написана за год до ухода, в 1974-м (публикация В. Кожинова, как и ряда других первых публикаций Бахтина).

А все-таки — разве личность человека, кем он был, кем он остается в памяти, нет, больше — в душах людей, определяется лишь им написанным, хотя и прозвучавшим, казалось бы, в конце концов на весь мир? Михаил Михайлович иногда казнил себя, что сам он отнюдь не во всем смог избежать тяжкого давления времени. Времени, в котором веемы, все люди жили и менялись по-разному — кто больше, кто меньше сопротивляясь. А только был он истинно требователен к самому себе, загадочный этот, в сущности неисчерпаемый, сколько бы каждый с ним ни беседовал, удивительный Человек.

И пусть не упоминал он никогда впрямую о жизненном своем кредо, заявленном еще в начале жизни, в 1919 году. Но он ведь держался, по существу, всегда — иначе не был бы он тем, кем он был, — вот этого художнического кредо. Оставался до конца не «чучелом орла». А сколько каждый помнит «чучельных» примеров.

Из работы «Искусство и ответственность» (1919 г. Невель. Публикация Ю. Гельперина):

«Три области человеческой культуры — наука, искусство и жизнь — обретают единство только в личности.<…>Но связь эта может стать механической, внешней.

Увы, чаще всего это так и бывает. Художник и человек наивно, чаще всего механически соединены в одной личности. Человек уходит в творчество на время из „житейского волненья, как в другой мир вдохновенья, звуков сладких и молитв“. <…>

Что же гарантирует внутреннюю связь элементов личности? Только единство ответственности.

За то, что я пережил и понял в искусстве, я должен отвечать своей жизнью. <…> Но с ответственностью связана и вина.

Поэт должен помнить, что в пошлой прозе жизни виновата и его поэзия, а как „человек жизни он пусть знает, что в бесплодности искусства виновата его нетребовательность и несерьезность его жизненных вопросов“.

Личность должна стать сплошь ОТВЕТСТВЕННОЙ. <…>

Искусство и жизнь не одно, но должно стать во мне единым, в единстве моей ответственности».

Страна обетованная

Сеня-Семен

Ане, внучке моей


В доме номер двенадцать по улице Поклонной с трудом отворилась дверь, и на улицу выскочило что-то маленькое, слишком яркое.

А утро было тусклое, потому что только рассветало, и на всех ветках над тротуарами пели воробьи. Потом пролетел наискось хриплый голос вороны, пресекая воробьев. Поэтому стало слышно, как сзади, за кирпичными домами уходит, постукивая, поезд.

Что-то маленькое, яркое, как гном, рванулось по уличному тротуару. На нем были клетчатые зеленые штаны, голубая куртка, фиолетовая кепчонка, а на ремешке желтый бинокль.

Он бежал, растопырив руки, на почти негнувшихся ногах, как будто падал, но он не падал, и бинокль, эта желтая тяжесть, все болтался у него на груди слева направо, справа налево.

Правда, и сама улица Поклонная не во всем была обычной. Вернее, это был обширный внутренний двор с проездами как переулки, палисадниками у домов, деревьями и мусорными пустырями. Все обрывалось железной дорогой.

А с другой стороны двор закрывали от летящего в бешенстве проспекта дома в восемь и в десять этажей. Причем адрес у них был совсем другой — по имени проспекта.

Человек с желтым биноклем добежал до решетчатой ограды, с силой толкнул калитку. Она была заперта. Рядом с калиткой сидела собака, чесала задней ногой ухо. Он посмотрел на нее в бинокль.

— Привет, — равнодушно сказала собака, перестав чесаться, и вся отряхнулась, как из воды.

В бинокле ее глаза были вплотную, моргающие, голубые, но в большом коричневом ободке.

— Полное имя у меня Алевтина, — разъяснила все-таки собака.

— Да… Понял. А можно — Аля?

— Ну, можно и Аля, — снизошла равнодушно собака. — Только если возраст считать, то я тебе тетя.

Человек опустил наконец бинокль и сел в траву возле тети. Трава была совсем свежая, молодая, и от тети пахло весенними тополиными почками.

— Давай я вытащу, — попросил он, стараясь понравиться, и начал выщипывать из черной шерсти, особенно из уха, клейкие чешуйки тополей. Космы ее, как длинная челка, нависали над прищуренными, отвернувшимися от него глазами, подергивались заросшие уши, однако хвост покамест снисходительно вилял.

Потом она вырвалась, ощерив яркие клыки, побежала прочь трусцой.

— Аля, — крикнул он. — А-ля!..