Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 53 из 84

Клава стояла рядом, счастливая, жмурясь от солнца, в белой юбке и в кофточке белой. Потом она с силой ударила его. Сеня закричал, ему наступили на грудь, потом пнули его сапогом.

У печки никто не лежал больше, расчистили место, где быстро, пригнувшись, крутились друг против друга, расставив руки, щупленький Кир и начальник — на голову выше — очень широкий Алексей Петрович. В кулаке у Кира торчал длинный острый напильник.

— АаааААА… — закричал Сеня. — Кир, я боюсь. Дядя Леша!..

— Что? — остановился начальник, и Кир нагнулся. Сеня теперь еле доходил им до колен снова.

— Кир, лучше спой. Ты помнишь?

И Сеня, подняв руки, крутя ладонями с растопыренными пальцами, начал танцевать для них, затопал, кружась перед ними.

Фонарики, да и фонарики,

Да и качаются…

Все быстрей, кружась веселей, вертя ладони, как будто там фонарики:

Я из кино иду!

Я никого не жду!

И никого не смогу я полюбить!

…Волны катились с ветром в белой пене. Сеня, высокий, пригибая голову от ветра, поднимал выше воротник, закрывал горло. За плечами у него была котомка. Это ветер мел навстречу сухой снег по серому, еще сухому асфальту, словно выплескивали воду с пеной. Пена застывала, изгибаясь, полосами снега.

— Сынок, а, сынок? — сунулась к нему бабка, вся закутанная, с кривой палкой. — Проводи меня, сынок, а… Сынок!

Он посмотрел.

Впереди на боку лежал квадратный мусорный бак, из него выдувало листы бумаги. Табличка с названием улицы была снята, осталась деревянная плаха. А над дверью, закрытой на висячий замок, разноцветная вывеска: Кооперативное кафе «Марьям».

— Бабушка, мне туда не надо. Я тороплюсь. Ты сама, бабушка, сама.

Он обогнул опрокинутый бак и, скорее свернув с дороги, пошел между пустых деревьев. С веток, как шишки, свисали одни сморщенные гроздья рябины, на них лежал уже пухлый снег. Это бывает… Бывает, впервые увидел, а знаешь, что все это видел прежде.

Он вышел на открытое место. Дальше — черные окна больших домов. Еще не рассветало, но светло кругом от снега. Дома стояли знакомые и на стенке голубыми буквами: улица Поклонная.

Клава… Значит, я вернулся. Где ты?!

Никакого барака не было, только снег. Вроде и не было никогда на пустыре барака, скамеечек, клумб.

Я вернулся. Мама…

Слева шли теперь дома, а справа детские площадки в снегу. Он повернул в узкий проход.

С двух сторон здесь поднимались решетки. За решетками была жизнь не его, а детей: бирюзовые домишки, деревянные мухоморы, наполовину врытые резиновые скаты автомобильных колес в сказочных снегах! И — ни души.

Он побежал, выскочил отсюда на главную, где пропала бабка, заснеженную дорогу, она пересекала решетчатый этот проход. Но — все продолжались и продолжались — видны были опять пустынные детские площадки в решетках… И он посмотрел на снежную дорогу — назад.

Белая арка висела, как в кружевах, над дорогой: то сплетались ветки осин, наклоненных с обеих сторон.

Татьяна Борисовна вышла из-за стволов на дорогу, у нее в руках была кошка, и озябшая Татьяна Борисовна напевала ей в ухо.

На тонком носу Татьяны Борисовны сидели треснувшие очки, на голове берет, из-под него выглядывали седоватые кудряшки, ее просторная штормовка перепоясана была шнуром, а на ногах кроссовки.

— Простите, — сказала, подходя к Сене, Татьяна Борисовна.

— За что?

— Мне показалось, что вам не нравится, что я пою.

Сеня смотрел на Татьяну Борисовну, которую все знали, и вдруг припомнил, что, кажется, она умерла.

Но Татьяна Борисовна стояла явно живая, непонятно улыбаясь, как всегда, и он открыл перед ней дверь подъезда, потому что кошка начала царапаться, вырываясь.

Подъезд был загажен. На доске оттопыривались остатки объявлений: «Талоны на сахар, на табак выдаются…», «Покупайте „Наука секса“…», «Кооператив „Вариант“ поможет…»

Большой стремительный человек в голубой куртке ринулся им навстречу из внутренних дверей подъезда и враз застопорился, прижав к бокам согнутые руки: он еще бежал на одном месте, сторонясь.

— Что это с вами? — участливо спросила Татьяна Борисовна, гладя, удерживая кошку, бьющуюся у нее из рук.

— Чтобы не останавливалось движение! Понятно? — проговорил, не задерживаясь, не поднимая глаз, человек. — Проходите, пожалуйста.

— Простите, — сказала Татьяна Борисовна, быстренько проходя.

«А это дети! — вдруг, прозревая, подумал Сеня, присмотревшись, отскакивая от большого пробегающего человека. — Дурачки…»

— Татьяна Борисовна, прощайте.

— Спасибо, — обернулась Татьяна Борисовна. — Прощение — это душа жизни, — сказала с благодарностью Татьяна Борисовна. — Спасибо вам.

Он шагнул два раза и поднял голову к небу. В тусклом небе висел над крышами дирижабль на еле заметном тросе, уходящем вниз на проспект. Огромными буквами на дирижабле было написано: ГАИ МВД РСФСР.

Почему он думал, что обязательно должна быть веселая жизнь? Такой жизни, похоже, нет. Но если попробовать еще… И — прорвемся.

Он зашел за ограду детского сада, тут, сокращая, можно быстрее пройти насквозь.

Он оглянулся на прощанье и посмотрел в бинокль. В последний раз.

За решеткой на жухлой прошлогодней траве проступала пятнами зелень, на деревьях торчали почки, а на других уже висели сережки. Уже была весна…

Голубь с красными лапами стоял в темной луже, опустив клюв, и горло его ходило, как кадык, а красный глаз упоенно засверкал.

За спиной у Сени кричали, бегали, играли дети. Только это были вовсе никакие не игры, это всерьез — был его мир…

Собака рыла облезлым носом землю по ту сторону решетки, и шерсть ее была в пыли.

— Аля, — хотел он спросить, — что за бабушка там шла?.. — и не решился. — Сколько же… Сколько тебе лет?

— Разве это важно. Тебе-то ведь четыре.

— Четыре и три месяца, — объяснил Сеня. — Прости меня, Аля. А куда…

— Ну ты, может, еще исправишь чего-нибудь потом. Запомни, знаешь, — посмотрела на него Аля, — душа, она ведь могущественней судьбы. — И кивнула: — Ну, давай.

Он смотрел, как бежит хромая старуха Аля, и вдруг он понял, что он-то никогда не умрет! Ветки осин переплетались не густо над дорогой, и было похоже, что сыплется сквозь ветки, не застилая солнца, счастливый слепой дождь.

Пальтяев

1. Баржа

Пальтяев сидел на барже, свесив ноги в дырявых тапочках, и смотрел на розовый комок бумажки: комок торчал на остекленелой воде, как бутон, и не тонул. Розовое отражение стояло под ним в зеленоватой глади.

Пальтяев плюнул в бумагу, но не попал. От плевка дрогнули круги, и комок колыхнулся.

Пальтяев с интересом прицелился и опять плюнул, и вдруг, остервенясь, хлопнул себя по уху — одолевали комары. Они зудели у носа, копошились в бороде и жалили в шею.

Он скрутил цигарку и стал обдувать комаров махорочным дымом.

Спина его упиралась в нагретый за день брезент, и было уютно, на выгорелый добела брезент черными черточками пристраивались худые комары.

Пальтяев взглянул на берег: до него было три метра, там тоже подплясывали в воздухе комары. Баржа стояла тут на приколе шестой день.

От баржи по гальке тянулся толстый канат к старому лому, канат обвивал его, заржавленный лом криво торчал из серой гальки. А дальше был песок, вялые кусты и обрывался склон с косыми уступами белого гипса. Над ними темнели ели и проглядывали серые стволы лиственниц: там уже шла тайга.

Над рекой стояла тишина, только на отмели попискивали трясогузки.

У Пальтяева от зевоты разодрало скулы, он поискал глазами розовую бумажку, которую бросил в реку, но ее уже не было.

Пальтяев отодвинулся от брезента, нагнулся над водой, но бумажки опять не увидел.

Из бутылочной воды смотрело на него только его собственное, осатанелое от комаров, опухшее лицо с лохматыми волосами, вставшими дыбом, и бурьянной деревенской бородой.

Он усмехнулся и провел пятерней по бороде: ему было двадцать восемь, но теперь свободно можно дать все пятьдесят.

Солнце заходило. Пальтяев встал и, шаркая тапочками, медленно пошел по борту к корме вдоль брезентовой крыши трюма.

На корме он остановился у деревянной будочки, которую все почему-то называли по-морскому «рубкой». В рубке Пальтяев спал.

Сейчас он был единственным пассажиром этой баржи, ее капитаном и ее командой. Но прежде чем влезть в рубку, Пальтяев по привычке заглянул в трюм.

Брезентовая крыша стояла над трюмом, как палатка; брезент просвечивал. Внизу, на нарах, лежали окаменелые кули с мукой, торчал запасный спальный мешок да громоздились ящики с образцами из буровых скважин.

Из трюма пахло гнилой водой, рогожей и мазутом, с перекладины крыши сиротски свешивался один — пальтяевский — рюкзак.

Пальтяев вздохнул. Надо было вычерпать воду. Потом представил жирное ведро, плавающее в черной вонючей дырке, проделанной для откачки в настиле, и раздумал — все равно много не отчерпаешь…

Он влез в рубку, тут было душно. Пальтяев старательно притворил дверцу — от комаров — и растянулся на спальном мешке.

В рубке было тесно, и длинный Пальтяев лежал наискосок, от спального мешка давило ватным жаром.

Мысли ворочались медленно и все одни и те же: про моториста Лешку, что ему набрехал, будто надо менять подшипник в полуглиссере, а сам просто смотался на «Урагане» (тоже хорош «ураган» — на дерьмовой мели садится!..) к этой своей бабе в поселок и теперь пьет себе спирт, а он сиди как проклятый и жди, когда еще выйдут из маршрута Сергей или отряд Нетапова, или Ромка… Пальтяев выругался. Потом вспомнил Лешкину поговорку: «Работа стоит, сам лежишь, а зарплата идет» — и усмехнулся, и опять решил подсчитать, сколько получит денег за этот сезон. Зимой его оклад, коллектора, шестьсот, в старых деньгах, а здесь, выходит, около полутора тысяч с полевыми. Пальтяев напряженно моргал, наморщив лоб. За дальность и плюс полярные. Значит, за пять месяцев… да если отбросить вычеты…