Осторожно — люди. Из произведений 1957–2017 годов — страница 60 из 84

Совсем непонятно было: если это действительно девятый день с тех пор, как Манюня умерла…

Он лежит на спине на кровати, приподнятой на винтах, боль не затихала. Антошка намекал, что это никакой не «двоюродный братец», да и у самого тоже ведь давно закрадывалось, но только где она, Вава?..

Он закрыл от боли глаза, и лезла в голову газетная статья какая-то о людоеде, который поедал потом своих любовниц. Бред.

Теперь он видел ясно застеленную чем-то белоснежным, но уже в пыли, кровать со спинками, огороженную, как в музее, тонкой лентой, и лежали бумажные цветы на подушке.

Но ведь такое он видел наяву! — в квартире своего знакомого: все было в память умершей любимой жены. Правда, знакомый этот скоро тоже умер.

Любимой… Настоящее, самое настоящее у него, это он давно понял, было — у многих было такое?! Ну и что! — только в девятнадцать лет. Когда была Лена. Осень, никого нет, а еще светло, листья всюду сухие и рядом тоже, на скамейке. Но не холодно совсем.

И проходит мимо человек с велосипедом, ведет его за руль, листья хрустят, колеса кажутся слишком большими, если сидишь на невысокой садовой скамейке и смотришь, когда же он пройдет мимо.

Болят ноги. До чего… Все-таки до чего болят. Но надо терпеть.

«Надо потерпеть, — рассуждает с кем-то теоретик Саморуков (этот еще откуда выполз?!), — пациенты нуждаются иногда в физической боли, чтобы отвлечься от всяких мук совести».

Стоп!.. Под тумбочкой на балконе, действительно, что-то сидит. Не там ли динамик Саморукова?! Копошится что-то и даже скребется, трепыхается иногда. Бред… Все бред. Сдают нервы.

Итог: значит… Или — конец, или останешься навсегда калекой. Выходит, так обернулось… Где ж это он прочел в книжке?.. — «У каждого гриба свои иллюзии».

Но он ведь неплохо жил! Институт закончил, работал!.. Институт… Работа… Разве имеет это теперь значение.

Бабы, амуры. Все. Конец. И не может Ваву ни за что упрекать, да и не любил он ее давно.

Она хотела детей, но не было детей. А у него есть! И от первой парень, и от второй хорошая, его разумная девочка…

Когда ж умерла Манюня? Какой был день?! Он все не мог сосчитать, когда именно он шел к Антошке через проспект.

Лена… Все над ними смеялись, он ей был по плечо. Любимая, она его любила… Он больше не видел ее никогда.

«Красота спасает»?! «Красота спасет мир». Спасет?.. Он считал, для нас, для всех, для всего мира наступило время, когда…

Но даже если выживет он… Он, калека. Нет больше дома. Милостыню просить?! Но для калеки, и это особенно, чтобы оставаться во всем человеком, нужен талант. Талант!..

Это смерть все уравнивает… Как сказала восьмилетняя его девочка, когда уходил он к Ваве: «Такова человеческая жизнь».

Не к кому обратиться. Один. Всегда. К кому обратиться?!

— Прошу Тебя, все равно прошу! Прошу! Я прошу Тебя, чтобы только, только не умирать…

* * *

Утром нянечка Ануся длинной щеткой медленно прибирала уже балкон. В небе почему-то стояло зарево. Как радуга. Но не ко времени. Черные дымы, не двигаясь, торчали далеко, рядами под непонятно-радужным небом, словно черные деревья. И кверху они даже расширялись, будто густо было там от листьев.

Ануся наклонила набок тумбочку, сдвигая ее, вымела оттуда щеткой неизвестно что, как тряпки, и выбросила вниз на голые ветки осин. Показалось, что это — с растопыренными белыми крыльями!

В первый раз, весь закутанный, с Анусей, как сопровождающей, опираясь на костыли, он спустился на лифте во двор больницы.

Он стоял долго, поддерживаемый Анусей, на бетонном крыльце корпуса, обвиснув на больших костылях. Голова кружилась и так было плохо от слабости, от вольного, от весеннего воздуха.

Прошла мимо нянечка-старуха в синем халате, несла поднос с едой, накрытый салфеткой. По дорожке от дома ехал человек в инвалидном кресле, двигал руками рычаги.

Он спустился, наконец, с крыльца, ушла Ануся, он глядел вверх на осиновые ветки, где застряло, наверное, то, непонятное, с крыльями, но ничего там не увидел. Что это было такое?..

В больничном дворе на скамейках сидели калеки, закутанные, в платках, в ушанках, подложив все теплое под себя: еще даже не растаяла кое-где ледяная корка под деревьями. А всем хотелось на волю.

Он проковылял мимо этих убогих, некоторых из них он уже знал по фамилиям, даже по именам. Они тараторили, взмахивая руками, или сидели, зажмурив глаза, лицами кверху, загорали под слабым солнцем. На него никто внимания не обращал.

На скамейке возле Ургалкина, неунывающего пенсионера, было место, и он подсел к нему.

Ургалкин в очках занимался делом, плел вроде бы сувениры, маленькие такие лапоточки (для иностранцев, что ли?). Выходило ловко у него, Ургалкин подмигнул:

— Весной пришивали еще по две деревяшки, знаешь, вот сюда и сюда, к подошвам, чтоб не промокали, к пяткам и к носку. Это к настоящим лаптям. Братики у меня сразу наденут и давай по избе друг за другом: стук-стук, стук-стук, стук-стук.

— Да, — кивнул он. — Молодец.

У скамейки под ногами, под тонкой ледышкой, вроде пленки, ползла уже, прямо бежала, разливалась весенняя вода. Он потыкал туда костылем. Хотелось бы встать.

В палате, в боксе, но там никто ведь не видел, он тренировался — чтоб без костылей. Он оперся ладонями о скамейку, стараясь приподняться. Привстать не получалось. Все, будь вы все прокляты, проиграл.

Может, надо еще боком как-то. Но только б не упасть. При всех с размаху, вниз лицом…

Когда ж привстал, наконец, цепляясь судорожно за скамейку, все равно не мог он идти. И стоял так, вздрагивая, без костылей, сгорбившись, видя только бегущую под ногами воду.

Потом сделал мелкий шаг, второй. Поднял голову.

Он был огромного роста. И все вокруг, затихнув, глядели на него снизу вверх.

Тогда он зашагал по воде. Вначале, как деревянными, двигая ногами, потом все лучше, потверже. Над всеми! Да! Над всеми людьми! Он был самый высокий, выше, казалось, даже этих, совсем молодых, как палки, тонких деревьев. Он потрогал верхушки пальцами. Вот! Вы! — чудо шагает по вашему ничтожному, убогому больничному двору!

Да ведь он и есть чудо! И стоит он теперь не жалкие три миллиона, а пять, десять, двадцать, пятьдесят, сто миллионов! Или даже больше. Новый владелец «Надежды» Святослав Костюков оплачивал все широко!

Сколько же лет, выходит, он прожил зря. Правда, разве можно было это раньше…

Но все равно: он ведь не стар еще! Здоровье! Сила!

Он шел по воде, разбрызгивая воду. Уволили, жалко, конечно, дурака Антошку, но разве дело в Антошке?! Есть Костюков. Да он и сам теперь может все! Весь мир болен, а он может. Будет жить, как хочет. Да! Один он! Прямо «человек-легенда». Но ведь неплохо сказал кто-то: легенда это много раз повторенная правда.

Калека в инвалидном кресле глядел на него во все глаза снизу вверх, и стоял, не двигаясь, совсем малорослый «афганец», он все еще тренировался с двумя палками. И только какой-то чужой ехал по дорожке на маленьком велосипеде, озираясь.

— Стой! — приказал он этому дурацкому велосипеду. Словно не в себе.

И чужой пригнулся низко к жалкому своему велосипеду, оглянулся в испуге.

Боже мой, стерлось давным-давно в памяти лицо Лены; прекрасные, какие прекрасные волосы ее, запах. Но лицо человека, который шел по листьям мимо их скамейки, почему-то осталось. Молодой был, черноволосый.

У человека на жалком велосипеде было чем-то похожее лицо.

Надо было снова скомандовать ему, скомандовать остановиться. И он по дорожке двинулся за ним, вроде широким, очень широким, казалось, шагом, но тот все быстрее крутил педали, а когда оглянулся, в глазах был страх и даже отчаянье: неужели нагонит, выродок.

Цвет пескаПровинциальная идиллия конца 60-х годов XX века

I. Окатовская

Когда иду я по Окатовской улице, по узенькому тротуару где справа рябины обвешаны мелкими гроздьями, а слева пахнет прелым, деревянной трухой, курами и старым сеном от рубленых домов, от скамеечек, от дощатых заборов, подпертых кольями, мне кажется, что ростом я в косую сажень.

Понятно, это все чепуха, но ощущение довольно стойкое. Потому что здесь, когда идешь со службы, отдыхаешь, глядя не в тротуар, а на чешуи крыш из серой щепы, столь же дробные, как рябиновые шевелящиеся листья справа. Из-под щепы лезет мох бугорками, словно прижались рядами зеленые ежики.

За целый день у меня очень устают глаза — усиливается дальнозоркость, и на «ежиках» глаза и мозги мои отдыхают.

Я иду медленно по Окатовской навылет, как обычно, через весь Путилов: из лаборатории к себе домой. Я отдыхаю от Семенюка, от словесного его поноса, отдыхаю я от мудрых заданий нашего мудрого начальства. Я могу смотреть на те же крыши, могу хоть к черту в пасть, могу вообще куда угодно!

Поскольку теперь я числюсь и. о. завотделом, то Семенюка, когда он к нам приходит, спихивают, понятно, на меня — на предмет почетной беседы с ним, на предмет «обмена агропочвенным опытом»…

В городской газете однажды мне рассказывали, что таких пенсионеров-посетителей у них называют «чайниками». Но они, ребятки, привыкли к посетителям, а я не привык.

Поэтому по дороге к дому лучше для покоя сосредоточиться на моховых покрытиях или на самых новеньких — по контрасту, — очень черных толевых крышах. Вон на толе забыли ножницы, и они прилипли к толю под дождем. Потом они сместились и опять прилипли под дождем. Что понятно, так как рядом с самими ножницами видна ржавая тень — призрак ножниц на черном красивом толе.

Сегодня Семенюк застукал меня в конце обеденного перерыва. В комнате я сидел один и пил свой чай. Потом я открыл окно и стал шагать по комнате, чтобы от сытости не осоветь, чтобы размяться, так как последнее время от сидячей жизни начал я быстро полнеть, на лбу стали заметны залысины, даже ростом как будто уменьшился, сорок лет — это вообще возраст критический.