Он слушал, как стучит в ушах, и думал — сколько прошло часов с той минуты, как шестьсот двадцатый радировал на маяк, но не мог представить, и подумал снова: почему их никто не ищет? И еще раз перебрал, по порядку. Сразу разбило рацию, а «аварийка» была на шлюпке. Остались одни ракеты, но Степан Мироныч стрелял пять раз. Наверно, их видно было только с моря — сидели впритирку к скалам. Но Теплов на сейнере сразу послал РД на маяк. Ближе всего Цып-Наволок. Все опять стало ясно. Радиорубка на сейнере была крохотная, Теплов пролезал в нее боком. На красном лице Теплова — полосы от подушки, но глаза сощуренные, как от ветра, и в них никакого сна. Самый рисковый моряк в Гослове… Нет!.. Паша приподнялся на локтях. Какое РД?! В сколько градусов этот мороз… Какая радиограмма?! Значит, сейнер не шестьсот двадцатый! Теплов бы свернул на скалы и снял их с мостика всех!..
Паша с трудом сел и снова поглядел вперед, на наст: не было никого. Он медленно повернул голову.
Вверху на сопке вставал из снега Турков — сделал шаг, остановился, опять шагнул и упал ничком. Рядом с ним, в сугробе, сидел Геннадий Петрович и неподвижно смотрел сюда, в лощину, на чистый наст, и Паша вспомнил, что он думал вернуться к ним…
Не останавливаться, не оборачиваться, не слышать, о чем кричат. Ты — один, самый первый, Валера Костин. Если не выйдешь сам — никто не спасет…
Идти вперед. Не быстро, не медленно, одним и тем же шагом: как на лыжах, на тренировке. Будешь жить.
«…Выгодно — рискуешь. Невыгодно — не рискуешь, бляха-муха. Только с умом, молодой человек. Ради чего?! Сто процентов полярных… Риск — это осознанная необходимость. Энгельса, может, читали? О свободе?..»
Дует по ногам: сугробы дымят, на уровне живота белая пыль. Энгельса не читал, пыль у живота.
«…Сам сыт, но даю заработать. Всем. Материальное благосостояние. Иначе не выйдет: покою не будет».
А здесь покойно: ветер очень странный: дует полосами. Опять тишина… Наверно, он просто решал, Теплов.
В бинокль видно — тральщик у самого берега, раз. Все живы, два. Маяк близко, три. Пускают ракеты, четыре. С маяка увидят, пойдут на лыжах — это рукой подать. На мостике не размокнут, «не интеллигенты». Все в порядке. Так? А сколько процентов у сейнера?.. Десять: благополучно снимешь чужую команду с мостика. Тридцать: сядешь сам на камни. Шестьдесят: спасешь кого-то или не спасешь, но стукнет бортом о риф — «повреждение судна», передового судна, аварийный инспектор, акты, переведут во вторые помощники… Так? Все рушится к черту. Значит? Значит, просто «выполнить долг» — радиограмма на Цып-Наволок: видел, спешите, не мог подойти…
Что такое «Цып»! «Цып-цып» — так зовут цыплят. «Наволок» — это мыс, тупой, выдающийся в море. Что такое «Цып» — никто не знает. Что такое «долг»? Слова? Расчет? Романтика для юнцов?.. Паша Гусев, отрезавший рукава?..
Здесь у столба видны… Что? Надувы от ветра образуют не узенькие полоски, целые гребни снега. Как говорил Теплов?
«Команды из пьяных „бичей“, подонки, „морские крестьяне“, четырнадцать рыбин ошкерит в минуту — вот тебе и матрос. Это не люди, им ничего не надо, только жрать!»
Нам ничего не надо… «Бичи» — это мы. Это мы — «не люди»…
Смотрю на часы. Часы стоят. На них семь утра. Столько было, когда плыл на камень, держась за шланг.
Теперь уже день. Давно. Прошло шесть или семь часов.
Никто на земле не знает, что мы идем.
Почему никто не подумал, что не ответил сейнер ракетою на ракету?.. А может, понял Степан Мироныч, бывший комбат десантной морской бригады, четырежды раненный под Ленинградом, погибший на мокром камне? Ракета значит: «Окажем помощь, всем сообщим». Но — «этих все равно спасут с маяка»… Так?.. А радиограмма… Радиограмма — это улика. Те же разборы, акты, «отчего не смог подойти?» И на сейнере спят, а рулевой на вахте свой, можно договориться. И кто увидит с тральщика номер сейнера? Ошибетесь наверняка. Не дать радиограммы — и нет никаких улик!
Надо идти. Справа ветер. Ничему не поможешь… Нужно идти быстрей. Пусть выйдет живой свидетель. Это же не война. И мы шли не к полюсу. Близко маяк. А нам пришел конец.
А может, сейнер не шестьсот двадцатый и там совсем не Теплов? Но какая разница, это же все равно: ведь сейнер не свернул на скалы, и сюда не идут с маяка…
Никого нет. Ветер. Почему понимаю Теплова?.. Может быть, я… Теплов?! Нет! Неправда!.. Я никого не бросил… Я просто жить хочу… Единственный оставшийся в живых.
Поверьте мне хоть один раз в жизни: я никого не предал, только спасался. Мы все спасались… Мы поделили всю одежду. Мы тащили друг друга по сопкам. Мне дали ремни на ноги и кинули шланг на мостик. Я буду жить. Живой свидетель. Все они шли со мною — Геннадий Петрович и Гусев, Паламарчук и Владя, лысый механик, умерший у куста… А я… Нет! Неправда! Я никого не бросил. Я только ушел вперед…
Хлопья летят справа налево, очень быстро, параллельно земле и над землей. Но это не хлопья. Заряд: белые струи по ветру, как колючий лед. Сейчас упаду, нужно обнять столб… Никто не узнает: я последний…
…………………………………………………….
— Подними его, — хрипло, шепотом сказал Паша Гусев. И Турков попытался ухватить Костина за плечо.
В 15 часов 08 минут радист маяка Цып-Наволок принял радиограмму порта:
ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ!
Потеряна связь рыболовным траулером № 206. Предполагаем аварию районе Шарапова мыса. ВСЕМ! ВСЕМ! ВСЕМ!
Примите меры спасению людей.
Сабадель
Мой трехлетний сын по-прежнему сидел на корточках в белой мохнатой куртке и сопел, подбирая с тротуара ракушки. Было не холодно, в переулке народу в такой час не было, кругом серые, двухэтажные, а то и выселенные — выбиты стекла — дома.
Сын работал старательно. Маленькие эти ракушки почему-то каждый раз из коробочки высыпались на том же месте, когда отводил его утром перед работой к бабушке.
Я очень всегда старался ну хоть немного уменьшить ракушечное количество, ведь я опаздывал и, нагибаясь, делал вид, что помогаю, зажимал то и дело найденные в кулаке, незаметно прятал в карман.
Сын покосился, не поднимаясь с корточек. Медленно пошел не очень густой снег.
— Пойдем, — сказал я. Сын не отвечал, покрасневшие его пальцы все так же обследовали тротуар. Крышка у коробочки была откинута, в нее изредка падал снег.
Эта коробка такая была старая, продолговатая, сверху тоже обклеенная ракушками. В молодости моя бабушка, а ему-то уже прабабушка, ее привезла из отпуска с юга.
— Пойдем! — повторил я громче, и мы пошли. Но теперь он не хотел идти со мной за ручку, коробку он прижимал обеими руками к животу.
Бабушку мы увидели издалека. Она ходила возле дома, твердо ступая большими зимними сапогами, сама невысокая, сухощавая, на ней клетчатое, до пят пальто, на голове темный берет, из-под которого седые прямые волосы.
Она не встречала нас, ходила взад вперед, впечатывая в асфальт подошвы, то есть это необходимая прогулка по утрам, а нас она вроде не замечала. Снег становился гуще, и побелевший тротуар был весь в отпечатках ее сапог.
Бабушка все-таки кивнула мне, улыбнулась Петьке и отправилась сразу к подъезду. Мой сын, не оглядываясь, потрусил за ней. Бабушка любила его больше, чем меня.
С работы я вернулся поздно, Люба с Петькой уже спали — Петьку, как заведено, я отвожу утром, вечером Люба его забирает, в их отделе не пересиживают. А в нашей большой, можно сказать «гостиная», комнате сидел в длинных трусах и в майке с надписью BILLA на груди сидел отец. Приехал. За пенсией.
— Салют, — сказал он, подняв руку с зажженной сигаретой. Сидел на постеленной ему тахте и курил, нос картошкой, лысоватый, животик нависал на трусы. А лицо, шея, худые руки до локтей загорелые. Руки труженика. Молодец.
— Здравствуй, папа, — сказал я. Еще курит. Молодец. — Как на даче? — поинтересовался я. — Работаешь?
— Мама тебе привет передавала, — сообщил мне папа.
— Ну спасибо. — Заточил в деревне и доволен. Он, как почти все технари, считает, что он все на свете умеет делать. Купил за гроши развалюху дом, оборудовал, точно зимняя дача. Вообще, конечно, силы некуда девать, а ведь шестьдесят уже два почти, папа. И маму заставил сразу уйти на пенсию, зачем? Эксплуататор.
— Выпьем? — поинтересовался папа. — Ты как? — Нагнулся, вытащил из сумки на полу бутылку с коричневатой жидкостью.
— Калган! — объявил с гордостью папа.
Вообще то калган просто растение, а папа выкапывает, сушит корень и настаивает водку. Трудоемкая у него работа. Зато считает: и крепко, а пьется мягко. Я, сказать честно, не такой уж и любитель, но папу ведь не остановишь.
Когда я спрашивал, на что вы живете оба, смеется: у нас есть все, сын мой, все свое, участок, а деньги, что деньги, с квартиры получаем ведь, сам знаешь, с теткиной бывшей, с жильцов, да и пенсия.
Ну и ну, рантье.
Короче, мы перебрались с ним в кухню — а то проснутся, озаботился папа, Люба очень не одобряла его самодеятельность, да и закуска в холодильнике, папа тут же извлек оттуда нужное, винегрет оставшийся — правда, селедка не нашлась, — колбасу и сок в пакете. В общем…
Я выпил и сидел расслабленный, я очень устал за целый день, есть не хотелось, а папа все говорил про бритву, как получал патент на нее, это еще до пенсии было, когда в КБ работал, про необыкновенную свою бритву, которую и сейчас вся Европа покупает, вся Европа!.. Я это слышал тысячу раз. Господи. Вся Европа… Так стало грустно.
Я сидел сбоку, спиной к газовой плите, было очень жарко, хотя конфорки не зажигал. Папа ел винегрет, разливал из бутылки, говорил, размахивая рукой, он сидел на «главном месте», лицом к окну, там окна светились дома напротив, а передо мной голая стена над холодильником, глаза у меня слипались.
Вроде в автобусе я, и спать хочется, еду домой, но это не автобус, я в кухне, папа, идет снег, бабушка гуляет туда-сюда, хорошо бы на стенку хоть что-нибудь повесить, пейзаж, там листья зеленые, деревья, нет, главное, нельзя, давно знаю, никогда нельзя, нельзя себя жалеть, никогда, иначе…