— Ты где витаешь?
— Да нигде. — Я открываю глаза. — Папа, я тебя люблю.
— Я тоже, милый ты мой. Выпьем?
А ведь я действительно люблю папу, и он меня очень, это я тоже знаю.
Уже поздно. Папа… Папа спит. Сдвинул тарелку, положил ухом на стол лысоватую голову, сколько мы выпили? Но я протрезвел почему-то, голова моя ясная.
Я веду его в комнату, он вяло обнимает меня за шею, и так близко я чувствую папин запах.
Кода укутал его на тахте в одеяло, вышел в кухню, была половина второго ночи. Я стоял у мойки, мыл посуду, все бежала, плескалась горячая вода.
С самого детства вечерами так часто я оставался с ним вдвоем. Мы приходили из яслей, мама работала во вторую смену — библиотека ее центральная, мама рассказывала: звонит у них телефон, снимают трубку, а там только стук и все. Это я колочу по опущенной книзу трубке пластмассовой красной рыбой.
Потом до школы на велосипеде он меня учил, двухколесном, бегал за мной, придерживая сзади за седло. И т. п., и т. п. Что говорить. Вот единственно, что не любил я, когда в выходные меня отводили к бабушке.
Бабушка молчит, ходит в подпоясанном старом байковом халате и курит. Вся какая-то узкая, я ее боялся. Пахло от нее больницей, представлялось мне, делает всем уколы, раз медсестра, а что такое уколы, я знал. При этом две комнатушки ее в коммуналке одна за другой очень тесные, бегать там было нельзя. А в дальней, где окно, вообще не четыре угла почему-то, а пять.
Именно в эту вот комнатку о пяти углах я пришел искать специально в свои тогда девятнадцать лет, студент, тайком от бабушки, когда она была на дежурстве. Запасные ключи входные она с трудом, но доверила, — на всякий случай.
Все это было вскоре после тогдашнего моего разговора с отцом. Бабушка, как известно, считалась у нас «партизаном», то есть разузнать у нее было ничего нельзя.
Я предполагал уже где, потому стал выдвигать ящики в самом низу в платяном шкафу. Это оказалось верно, в первом боковом я нашел. Но если по порядку, то прежде ведь о разговоре моем с отцом. Вернее, что он мне тогда рассказал.
В 1946 году, когда ему было девять лет, мама его, а значит, моя не старая в те времена бабушка, впустила какого-то человека в квартиру, провела в дальнюю эту комнату и затворила за собой дверь. И я хорошо представил, как мой девятилетний папа, лопоухий и шустрый, с коротко подстриженной челкой на лбу, крадется тихонечко и прижимается щекой к закрытой двери.
Что он услышал?.. Только обрывки слов: «Четвертый справа… да… это Илья. Илья…»
Бабушка плакала потом по ночам — папа помнит, — плакала.
Когда я выдвинул боковой ящик, нижний ящик платяного шкафа и достал из-под белья фотографии, стал перебирать, то никаких групповых снимков не было. «Четвертый справа…» Я все копался и наконец из-под самого низа вытащил из конверта групповой снимок.
На снимке какие-то люди, одни мужчины, в черных широких брюках, полурасстегнутых курточках стояли тесно лицом к аппарату. Слева фотография была отрезана, там явно был еще кто-то. Вот первый справа, второй, третий. Четвертый справа… Это был мой Петька.
Я смотрел. Да. Точно, точные, его, черты лица, черноволосый, скуластый. А все другие светлые или лысоватые.
«Илья, — кивнул папа, когда ему рассказал. — Четвертый справа это Илья. Четвертый справа, как говорил тот человек, кто принес нам фотографию».
«Значит…»
«Значит. Что значит, — перебил папа. — Я ведь давно понял, дорогой ты мой. Ты не совсем таким получился, а Петька вот, он тоже черноволосый».
Люди на снимке похожи были скорее всего на футбольную команду, что ли. А фамилия?.. У папы фамилия была просто как у бабушки, у меня тоже. И отчество папино, как у бабушки, то есть Владимирович.
Я наконец помыл всю посуду в кухне и прошел осторожно через «гостиную», где похрапывал на тахте закутанный в одеяло мой старый папа, потом заглянул в комнату к Петьке, но заходить не стал. На кровати в спальне Люба лежала, отвернувшись к стене, спала тихо. Я тоже, стараясь, разделся тихо, придерживаясь за стул, калган все же на меня действовал. И вот пришел в конце концов сон, пришел незаметно, как всегда.
Бабушку мы хоронили в четверг.
Месяц назад, когда папа приезжал за пенсией, и мы вечером до самой ночи пили этот калган, а утром, как обычно, я отводил к ней Петьку, и бабушка Катя ходила у своего подъезда, как обычно… В общем.
Отчего случилось, врачи предполагали, но… Почему больше ходить уже не могла? Мы считали, упала, когда одна была, но сама не сказала. Может, кончился, что называется, я не знаю, как точней, завод души.
Ухаживали мы с Любой по очереди. Слава богу, что поменяли, сколько лет назад, квартиру бывшую Любиных родителей сюда поближе к бабушке, бабушке Кате. Ходьбы тут переулками ведь всего десять минут.
Перед ее кроватью пол, когда я пришел за два дня до кончины, был сплошь в обрывках. Разорванные в клочья, изрезанные ножницами документы, письма, фотографии, справки, все, все, что хранила она, наверно, в жизни. Разорвано, изрезано в клочки.
— Зачем?! Ну зачем?.. — Я наклонился над ней, — Зачем?! — И стал на четвереньки, начал в ворохе этом искать остатки фотографий. Я ползал, поднимал, пытался сложить. Не нашел ничего. Только кусочек старого снимка. Но это скорее всего была молоденькая Катя. Пышные волосы, девичий чистый лоб, брови. Вся нижняя часть фотографии вместе с глазами была отрезана. Одни наивные брови.
Через два дня, хотя моя очередь быть у бабушки, Люба тоже прибежала, отпросилась с работы, мы сидели рядом на табуретках возле кровати и смотрели, как бабушка под одеялом спит. Лицо ее было такое спокойное, дыхание ровное, тихое.
У меня нога замлела, я прошелся осторожно по комнате туда, обратно, снова сел. На лице у бабушки не было морщин: молодое, молодое, красивое лицо.
— Не дышит, — прошептала Люба, схватив мою руку. — Она не дышит.
С утра день был зябкий, когда ехали хоронить, шел мелкий снег. Петьку оставили дома с Валей, Любиной подругой, она готовила поминки. Народу оказалось мало, некоторых я вообще не знал. Я стоял под деревом в стороне, возле каких-то старых теток, вернее бабок.
Рабочие всё копали, копали, почему-то не сделали раньше, там громко распоряжался папа. Люба подходила ко мне, опять отходила, брала под руку мою маму. Мама ежилась, худенькая, в черном своем зимнем пальто, прижимала Любину руку.
Теплая у Любы была рука, и сама она тоже в этой сырости мокрых, пустых деревьев, памятников с облезлыми звездами, крестами, она, как всегда, была быстрая, большая, в полурасстегнутой шубе, ей всегда было жарко.
Сгорбленные тетки рядом всё переговаривали, переговаривали про бабушку Катю, как приходила к сестре его, малого приносила, а та выгнала, сказала, что у него невеста была другая.
— Послушайте, — сказал я. — К чему теперь все, господи.
— Скорей! — Замахала мне Люба. — Нужно положить, бабушка просила. — Люба протянула мне раскрытый конверт, когда подошел к ним.
Из конверта я вынул обрезок фотографии: вся команда «футболистов» этих с обеих сторон была отрезана. Остался он один. Молодой, но невеселый, черноволосый. Он не стоял, я только теперь заметил, как те, другие, а вроде полусидел на чем-то высоком.
— Надо положить, она просила к ней положить.
Я глядел на фотографию, на конверт. На нем криво карандашом, словно не бабушкиным, дрожащим почерком — наверно, в последние, полубессознательные дни — нацарапаны совершенно нелепые слова Са-Са-ба-ба-Са-ба-д-ель.
Я приблизился к могиле. Все уже прощались.
У гроба — он был на каталке перед отрытой ямой — папа в кожаной куртке без шапки наклонялся над бабушкиным лицом, отмахивал ладонью падающий снег с деревьев, приглаживал ей волосы, потом прижался лбом к ее лицу.
Я сзади обнял его за плечи и положил конверт с обрезком фотографии на покрывало к бабушке.
Что ж… В бабушкиных комнатках теперь поселилась мама, и встречала она Петьку, жизнь на даче, можно сказать, кончилась. Папа долго там один не выдерживал, наезжал все время, тихо сидел на табурете у окна в этой тесной квартирке, откуда когда-то уехал к родителям моей мамы, когда на ней женился. А в этих комнатках сейчас разве что только прибрали немного, но не тронули ничего, так договорились, все оставили на прежних местах, как было у бабушки Кати.
Папа выходил в коридор, здоровался с соседкой Варварой Петровной, у бабушки одна была только соседка, но с ней она не ладила, а к папе Варвара Петровна, въедливая такая, жеманная старуха, относилась по-другому. Папа, когда заехал однажды сюда, поменял все прокладки в кранах и даже обещал наладить как следует душ, но забыл, конечно. А теперь вот есть чем занять себя и исправить хоть как-то, словно для бабушки нашей Кати.
Наверное, было это недели через три, когда возвращался я, как всегда поздно, с работы в полупустом уже автобусе, молодой какой-то человек прошел к входным дверям и остановился там, держась за поручень. Свет от плафонов был яркий, я глядел на его лицо. Это был Илья с фотографии.
Я понимал, конечно, я все понимал, такого быть не может, наваждение, мало разве похожих людей, но это точно было его лицо.
Сестра… Значит, это может быть ее внук. Мой троюродный брат.
Я поднялся с места, прошел к дверям, стал напротив него. Он посмотрел на меня и отвернулся.
Вблизи он не так был похож, но сходство оставалось. Явно. Фамильное? Невероятно. Ну! Ну… Что сказать? Как?.. Я глядел на него. Фамилию я не знал. Что сказать? Ну!..
Автобус качнулся, открылась дверь на остановке. Он спрыгнул со ступенек, пошел, не оглядываясь.
Да. А до чего незаметно это все прошло и все ушло. И позавчера папе исполнилось шестьдесят пять. Уже. Да. Но и я постарел тоже. Это вовсе не в шутку. Я постарел действительно за эти прошедшие с тех пор четыре года.
Семьдесят лет это, говорят, рубеж, но и тридцать лет, а там, глядишь, сорок, тоже какой-то рубеж считают. А ведь мне уже тридцать два…
Папину годовщину мы отмечали одни, только своей семьей у бабушки Кати. Так решили. На прежней папиной работе никого даже знакомых у него теперь не осталось.