Расхождение настолько серьезно, что высказывалось даже предположение, согласно которому между V и IV вв. до н. э. произошли изменения в принципе комплектования гелиеи и ежегодное обновление состава судей вышло из употребления[702]. Однако если такого рода перемена — довольно-таки радикальная — имела место, то почему же Аристотель, скрупулезно сообщающий обо всех конституционных новшествах и преобразованиях и даже подсчитывающий их, ничего о ней не говорит?
На наш же взгляд, ежегодное избрание 6000 судей с помощью жребия — не более чем историографическая фикция. Кстати, довольно сложно представить себе, каким образом столь широкомасштабная, даже грандиозная жеребьевка могла бы проходить, сколько времени она занимала бы в таком случае и т. п. Исследование так называемых пинакиев — именных табличек, вручавшимся судьям[703], — только подтверждает этот наш вывод. Если судья находился в должности в течение года, то резонно предположить, что по истечении срока он обязан был во избежание недоразумений сдать свой пинакий. Однако же эти бронзовые таблички явно несут на себе следы многолетнего использования, и, что самое главное, многие из них найдены в могилах. Либо нужно предположить, что должность дикаста была настолько стрессовой, что они, как правило, умирали, не дожив до окончания годичного срока пребывания в ней, либо напрашивается другой, несравненно более вероятный вывод: пинакий выдавался не на год, а раз и навсегда, и, попав в списки судей, афинский гражданин вплоть до своей смерти уже не имел необходимости новых переизбраний — путем ли жеребьевки или каким-нибудь иным способом. Что же касается числа в 6000 дикастов, упоминаемого Аристотелем для V в. до н. э., то, как можно предположить с немалой долей уверенности, философ взял это число из тех же аристофановских «Ос», некритически восприняв приблизительную и условную цифру как точную и имеющую институциональный характер.
Наконец, данные по вместимости экклесиастерия на Пниксе, оставшись без поддержки других аргументов, сами по себе теряют всякую силу убедительности, поскольку они получены путем субъективных подсчетов, да еще и сделанных с точки зрения критериев нынешней эпохи. В античности же, когда теснота, особенно в городских условиях, была обычным и даже интегральным явлением[704], условия, которые показались бы человеку постиндустриальной эпохи совершенно невыносимыми, воспринимались как вполне терпимая норма. Иными словами, там, где, по выкладкам того же Хансена, могли рассесться 6000 граждан, на деле хватало места («в тесноте, да не в обиде») для значительно большего их количества. Участники собрания могли не только сидеть на скамьях, но и стоять в проходах, толпиться вокруг рядов посадочных мест и т. п.[705]
Кроме того, любые данные по Пниксу чрезвычайно субъективны еще и потому, что предметом острых дискуссий остается вся его строительная история. Так, третий строительный период на Пниксе датируют то временем Демосфена, то временем Адриана[706], а дистанция между этими датами составляет как-никак пол тысячелетия. Хотелось бы сказать еще по этому поводу, что делающееся Хансеном на основе постепенного увеличения сооружения на Пниксе заключение о возрастании политической активности граждан от V в. к IV неправомерно, тем более, что оно противоречит прочим данным на этот счет, в частности, постоянным утверждениям ораторов IV в. о снижении заинтересованности граждан в судьбах родного полиса. Отметим, что первое расширение экклесиастерия было начато в период тирании Тридцати, то есть, мягко говоря, не в самый подходящий момент для активного посещения народного собрания. Далее, если своих максимальных размеров Пникс достиг при Адриане (а это все-таки наиболее вероятно), то с точки зрения вышеназванного подхода придется прийти к абсурдному выводу, что Афины римской эпохи пережили всплеск невиданной политизации демоса. На деле все перестройки Пникса, как нам представляется, имели в виду не увеличение количества мест для участников собраний, а создание более комфортабельных условий работы.
Итак, на вид стройная система аргументации в связи с пресловутым числом 6000 оказывается весьма непрочной в каждом из своих звеньев, которые при ближайшем рассмотрении выглядят скорее постулатами, чем доказанными фактами, и, следовательно, также не могут безоговорочно свидетельствовать в пользу того, что применительно к остракизму это число представляло собой кворум. Резоннее, таким образом, по совокупности вышеприведенных соображений признать, что Филохор (и солидарный с ним в этом отношении византийский аноним) стоит ближе к истине, чем Плутарх.
По обыкновению, подведем итоги пункта.
1. Число 6000, упоминаемое традицией в связи с остракизмом, представляет собой не общий кворум для признания процедуры состоявшейся, а минимальное количество голосов против одного лица, необходимое для его изгнания. Об этом можно говорить если и не категорично, то, во всяком случае, со значительно большей долей вероятности.
2. Хочется особенно подчеркнуть, что, насколько можно судить, в условиях древнегреческих демократий, да и в целом в условиях полисного менталитета, более важной категорией вообще был не кворум (то есть некая абстрактная совокупность граждан, вне зависимости от мнения каждого из них), а степень единодушия при принятии решения. Именно на это обращалось внимание прежде всего — не на то, сколько человек пришло на голосование, а на то, усилиями скольких из них решение было принято.
3. О месте пребывания изгнанных согласно закону об остракизме
Поздние лексикографы настойчиво указывают, что при остракизме, в отличие от обычного изгнания, изгнанникам определялись срок и место (και τόπος και χρόνος) пребывания за пределами родины. Это утверждение нельзя назвать абсолютно точным. Если срок изгнания действительно четко фиксировался исследуемой процедурой, да и то отнюдь не всегда строго соблюдался (этому аспекту проблемы будет посвящен следующий пункт данной главы), то никаких формулировок, касающихся места изгнания, во всяком случае, в первоначальном тексте клисфеновского закона об остракизме, судя по всему, вообще не было. Требовалось лишь, чтобы изгнанник покинул территорию афинского полиса, а куда он после этого отправится, где будет ожидать своего возвращения, — этот вопрос законодателя, видимо, просто не интересовал. Однако уже довольно скоро, в 480 г. до н. э., в текст закона была внесена поправка[707], имеющая непосредственное отношение именно к проблеме местопребывания жертв остракизма, накладывающая на него определенные ограничения. Здесь мы выходим на довольно интересную, а главное — дискуссионную тему, и на ней стоит остановиться подробнее. Дело в том, что в историографии существуют весьма существенные разногласия (можно сказать, даже полярная противоположность) в определении целей и самого содержания поправки, о которой идет речь.
Самым ранним автором, у которого мы встречаем прямое (и, кстати, наиболее подробное) упоминание об этой поправке, является Аристотель. Рассказывая в «Афинской политии» (22.8) о событиях 480 г. и, в частности, говоря о том, что в этот период афинян, ранее подвергшихся остракизму (то есть Гиппарха, Мегакла, Ксантиппа, Аристида и, скорее всего, Каллия, сына Кратия), досрочно возвратили на родину ввиду опасности, порожденной нашествием Ксеркса[708], автор трактата добавляет: και το λοιπόν ώρισαν τοις όστρακιζομένοις, έντός Γεραιστοϋ και Σκυλλαίου κατοικειν, ή άτιμους είναι καθάπαξ. В переводе: «И на будущее время определили, чтобы лица, подвергаемые остракизму, проживали в пределах Гереста и Скиллея или, в противном случае, раз навсегда лишались гражданских прав». Наверное, сразу же следует пояснить, о каких географических ориентирах идет речь. Мыс Герест (Γεραιστός) был крайней южной оконечностью острова Эвбея (Herod. VIII. 7; Strab. X. 444), а мыс Скиллей (Σκυλλαιον) — крайней восточной оконечностью Арголиды и всего Пелопоннеса (Thuc. V. 53; Strab. VIII. 373; Paus. I. 34.7). Этими-то двумя точками и ограничивалось отныне пребывание афинян, изгнанных остракизмом.
Казалось бы, сколько-нибудь существенных проблем, связанных со свидетельством, не возникает: оно вполне ясно и определенно. Однако вот что пишет о том же положении закона другой авторитетный автор — крупнейший представитель аттидографического жанра Филохор. Достаточно подробно повествуя об остракизме (FGrHist. 328. F30), этот историк пишет, что афинянам, ставшим жертвами названной меры, следовало «удалиться из города,, не приближаясь за черту Гереста, мыса на Эвбее» (μεταστήναι τής πόλεως… μή έπιβαίνοντα έντός Γεραιστοϋ του Εύβοιας ακρωτηρίου). Налицо явное противоречие между двумя античными писателями, и вряд ли это противоречие можно как-либо примирить. Ведь, согласно Филохору, нововведение в законе об остракизме имело прямо противоположный смысл по сравнению с тем, который ему придает Аристотель: изгнанные остракизмом должны были жить не поблизости от Афин, а, напротив, держаться от них на определенном расстоянии[709].
Ясно, что прав может быть только кто-то один из двух вышеназванных авторов; при этом мы не можем заключать в пользу кого-либо из них a priori, исходя, скажем, из их сравнительного источниковедческого «веса». Конечно, Аристотель был ученым, потрясавшим современников и потомков энциклопедическими знаниями и скрупулезностью работы; однако и он в некоторых случаях мог ошибаться, тем более что в Афинах глава Ликея был пришлецом-метеком и каких-то аспектов истории этого полиса мог попросту не знать во всех их подробностях. С другой стороны, Филохор — афинский уроженец, выполнявший функции пр