Остромов, или Ученик чародея — страница 101 из 139

— Да. И Валю.

— Вы — с ними?

— На первое время, помогу устроиться. А потом назад в Ленинград.

— Провожу вас, — сказал Грэм, и Даня вздрогнул от радости. Горько было бы идти домой одному, хоть и вдоль любимого берега.

3

— Слышали ли вы о русалках воздуха? — спросил Грэм, когда они в молчании прошли по сухой глинистой дороге до первого поворота, от которого открывался вид на долгую цепь туманных мысов — черный, серый, а дальше сплошь голубые.

— Никогда, — радостно ответил Даня, предвкушая новую сказку.

— Я тоже, — серьезно сказал Грэм, и с минуту они шли молча, так что Даня успел испугаться — вдруг он еще ничего не придумал?

— Я не могу иначе назвать это явление, — начал наконец Грэм, — но контуры его следующие. В августе этого года, сообщает лионский журнал «Aero», пилот Максим Тремаль совершал обычный тренировочный полет на своем четырехмоторном «фармане» над виноградниками близ Клеро. Тремаль — опытный пилот, известный дальностью маршрутов, перелетавший Пиренеи и повидавший д о с т а т о ч н о. На высоте двух тысяч футов он почувствовал вдруг вибрацию, подобную той, что бывает при засорении бензиновой помпы, но совершенно другой природы — как если бы его самолет, увидев н е ч т о, вместе испугался и засмеялся. Так бывает, когда мы видим опасность и понимаем вдруг, что она дружелюбна. Так начинают играть с опием… но оставим опий. Ощутив эту дрожь, какая мгновенно передалась его телу, Тремаль усилил подачу топлива специальным ключом — но дрожь усилилась, и тогда он услышал рядом с собой яркий дружелюбный смех. Он был в том слое небес, который сильней всего напоминает арабскую сказку, — жемчужное клубление, купола и минареты, и тот особый пепельный тон, какой бывает на Востоке при изнеможении жаркого дня. Рядом с ним была прозрачная женщина с распущенными волосами, совершенно такая, как на изображениях русалок, и тело ее зыбилось, колыхалось. Она манила его из кабины, и он уверял потом — когда, седой, вернулся, — что легко полетел бы за ней без помощи приспособлений, естественно, как во сне. Но сила недоверия — он по сей день проклинает ее и проклинать будет вечно, — остановила его и приковала к кабине, и он долго еще видел, как прозрачная женщина удаляется, не уменьшаясь. — Это было страшней всего, Грэм здорово придумывал такое: как же он понял, что она удаляется, если не уменьшалась? — Она росла, пока не заполнила весь горизонт, и тут исчезла; и Тремаль увидел, что отклонился от маршрута на добрых три сотни миль, промчавшихся для него стремительно, как поворот головы на окрик. А повернуло его между тем далеко, унеся на море, и лишь на последних каплях горючего дотянул он до земли, мысленно простившись со всеми. Теперь скажите мне, что вы об этом думаете.

В рассказе Грэма было слишком много точных цифр и иных подробностей, чтобы принять его за правду, — и однако, он завел эту сказку не просто так.

— Если допустить, что все так, — осторожно сказал Даня, боясь обидеть рассказчика и недоверием, и легковерием, — проще всего вообразить, что на определенной высоте происходят галлюцинации, и я бы в кабине самолета не то еще увидел…

— Галлюцинаций, — отмахнулся Грэм, — не существует, и вы это прекрасно знаете. У многих ответ на все — галлюцинация, но это лишь название картин, существующих д е й с т в и т е л ь н о и облекаемых мозгом в доступную ему форму. Я спрашиваю не о том, почему это было так, а о том, что это было в действительности.

— Не знаю, — помолчав, сказал Даня.

— Я тоже не знаю, — признался Грэм, — но могу допустить, что это были имаго — в той стадии, которая неизбежно наступает после окончательного превращения.

Даня молчал, понимая, что расспрашивать нельзя. Паузы входили в сюжет рассказа.

— Имаго — та промежуточная стадия на пути некоторых человеческих превращений, которая непосредственно предшествует высшей фазе. Эта высшая фаза у каждого своя, и я знал одного п и а н и ц у, высшей стадией у которого было вечное опьянение, в обыкновенной одесской харчевне, в порту. Это может быть и полное падение, не забывайте. Высшая фаза — не что иное, как обретение своего вида, изначально вам предназначенного. Многие вовсе не начинают этого пути, но начавшие сразу видны, и я вам поэтому говорю. Я хочу сказать вам, что имаго должны, по моим догадкам, находиться в воздухе, ибо это самое промежуточное состояние. После они обретают себя и попадают кто куда, или, если таков их выбор, зависают навеки. Я полагаю, что имаго остаются в той среде, где их настигло превращение. Если это случилось в воздухе, они становятся русалками воздуха; если в воде — естественно, русалками воды; наверное, есть и русалки почвы, но их уместней будет назвать пузырями земли. И что же? — они описаны!

Новый рассказ был почти готов, а подробная авиапривязка — две тысячи футов, четыре мотора, триста миль, — требовались для того, чтобы пристроить его в «Авиатора» или «Огонек».

— Так вот я вас хочу предупредить, — сказал вдруг Грэм, — чтобы вы не пугались.

— Чего именно? Вряд ли я полечу на четырехмоторном «фармане»…

— Во-первых, никто не может знать, а во-вторых, четырехмоторный «фарман» никому не нужен, — с легким раздражением произнес Грэм. Он был вполне серьезен, и водкой от него не пахло. — Мое дело вас предупредить, а ваше запомнить. Что же, мне пора. Прощайте, хотя, может быть, и увидимся.

Даня испугался, что не так говорил с ним, но Грэм протянул ему широкую, сухую и неожиданно горячую руку, улыбнувшись скупо, но одобрительно.

— А к нам не зайдете? — уже вслед ему крикнул Даня.

— Нет, — ответил он, не оборачиваясь. — Зачем же.

4

Последний день перед отъездом прошел в занятиях, которые Даня откладывал, сколько мог. Он разбирал бумаги матери. Отец с Валей и Алексеем Алексеичем отправились в прощальные визиты, и никто не мешал ему.

Тогда, в феврале, осиротев, он не мог заставить себя просматривать материнские тетради. Они сделались вдруг беззащитны. На что она была с ним откровенна, а это прятала, и лезть туда теперь без спросу было выше его сил. Но оставлять их было негде, приходилось везти с собой, а паковать не глядя было как-то оскорбительно. И он стал просматривать эти записи, пока не зарыдал в голос; а потом, кое-как успокоившись, читал дальше.

Поразило его то, как много она работала — в те самые дни, когда он мог только лежать пластом, когда Валя беспрерывно хныкал, когда отец уходил на целый день, якобы искать продукты, а на деле жаловаться к Митрофанову, жившему на Рыбацкой. На ней было тогда все — толочь какие-то сушеные коренья, размалывать их в медной кофейной меленке, печь горькие лепешки, умолять Валю, чтобы ел… Из даниной попытки рыбачить ничего не выходило, попадались все собаки и зеленухи, начали в конце концов есть и зеленух, Валю рвало, отпаивали ромашкой. Говорили, что самый страшный голод их еще миновал, вот в Севастополе… — Господи, что же было в Севастополе? И в это самое время, в двадцать первом, в первые месяцы двадцать второго, — она писала неостановимо. Значит, слово не было лишним, как он боялся; значит, оно могло быть спасительно. «Тебе плохо оттого, что нет творчества» — это она сказала, когда ему было девять. Он давно жил с чувством, что никакое сочинительство никого не спасет, — но вот ее спасало в самое трудное время, потому, вероятно, что тогда слово еще значило. Не спасло оно потом, уже после подвала. Странная штука — таким, как она, да и как он, легче было вынести голод, холод, любые внешние вещи, но что их ломало, так это подвал. Все, что от стихийной силы, — ладно; но то, что от людей, заставляло усомниться в чем-то, в чем мать сомневаться не могла. Не в Боге, нет, — Бог, судя по последним стихам и запискам о подвале, оставался с ней, хотя и мог все меньше; но люди — это была преграда непереходимая. Можно было жить в мире, где все голодали, но где оплевывали — нет, этого она не могла.

Она многого о подвале не рассказывала, в записках это было, но о худшем она писала неохотно. Худшим были попытки спастись за чужой счет, оклеветать, оболгать. Поразил его разговор, о котором она тоже не рассказывала, — громче и яростней всех орал на допросах бывший столяр, часто вызывал ее ночью и то кричал, то ругался и жаловался на свою жизнь, и когда она однажды спросила, неужели не помогает коммунизм, — ответил гениально: «Коммунизм хорош днем, тетка, ночью нет коммунизма»… Оказалось, она скрыла от него историю соседки, Тани Гольцевой, девушки высокомерной, заносчивой — но заносчивые-то крепче открытых и простых: ее вербовали в осведомительницы, она отказалась, ей грозили расстрелом, она упорствовала. Потом она заболела тифом, ее перевели из подвала, и можно было думать, что она откупилась болезнью, — а ее все равно расстреляли потом, в больничном дворе. Это было так необъяснимо, недостоверно, что хотелось объявить паническим слухом — но рассказали верные люди, а вся вина ее была в том, что переписывалась с женихом-юнкером. Неизвестно, где теперь этот юнкер.

Ясно было, что после этого мать не могла писать, да вряд ли могла и жить; он вспомнил, как отнес ей однажды блины — дали свидание, и вот он понес, напекла Соня, приходившая к ним прибираться, где взяла муку — непостижимо. И как он думал обрадовать ее этими блинами, сухими, тонкими, как бумажные, — а она смотрела мертвыми глазами, и ничего, и он смел обидеться, мысленно, ненадолго, но смел. А какие уж там были блины, какие свидания — когда она на эти три недели застыла в неотступном ужасе. Он вдруг понял. У нее нашелся странный — очерк не очерк, дневник не дневник, пять листков о Полынь-горе. В них действительно был ключ, хоть и не сразу видный. Очерк выглядел странно — человек, матери не знавший, вообще не понял бы, о чем там. Это не переводилось на обыденный язык. Суть была в том, что мать всю жизнь разрывалась между величественным и домашним, обыденным и непонятным; девяносто из ста вообще не знают этого выбора, а для нее он был причиной всей душевной смуты, которой многие — в том числе, кстати, отец, — видеть не видели. Казалось бы, вот за домом гора, невысокая даже по крымским меркам, — для всех обычнейшая часть пейз