оложении Нади сообщил родительнице только через неделю и наслаждался зрелищем робкой истерики. Ничего, ничего. Вызвал мать не столько для допроса, сколько для наблюдения: интересно было, откуда взялась такая Жуковская. Убедился, что не в мать: мать была тяжела, слезлива, нервна. Впрочем, откуда знать: может, тоже в свое время подломили. Все разговоры Нади о том, что у матери может случиться приступ, решительно пресек: вам нужно было раньше думать о матери, Жуковская. Вы не понимаете еще, во что вляпались, но я объясню. Ваше дело гораздо хуже, чем вам представляется. Вы бегали в кружок, очевидной целью которого было свержение строя. Всегда начинается с разговоров про веру, а кончается известно чем. Мне вы можете не лгать: я такие клубки распутывал, что эта ваша самодельная конспирация мне плюнуть и растереть. И она, кажется, не понимала. Она смела не понимать, насколько он ужасен, не допускать этой мысли; но это просто потому, что ей еще не встречались люди из настоящего мира, горячего и жестокого мира. Да, думал он, горячего и жестокого, с восклицательным знаком.
И дальше он предоставил действовать времени. Для твердой души с определенными понятиями нет ничего страшней неопределенности; и в эту неопределенность он погрузил ее с головой. Никаких газет, никакой информации, единственная записка от матери (правила есть правила, не обойдешь, он обязан был разрешить одно письмо в месяц; ответа не передал — имел право в интересах следствия). Никакой ясности с тем, в чем обвиняют. На все вопросы универсальный ответ «Спрашиваю я». Все в соответствии с лекцией психолога товарища Шнейдера о принципах давления на сознание подозреваемого. Трудность, однако, была в том, что сознаваться Жуковской приходилось в том, чего не было, — но, как подчеркнул товарищ Шнейдер, признание начинается с чувства вины. Сначала внушить, что виноват, — а в чем, потом сам выдумает. Как говорим между собой мы, психологи, — здоровых, товарищи, нет, есть, товарищи, недообследованные. Запомнил, записал.
Он вызывал ее редко. Сначала раз в неделю, потом раз в две недели. Но не забывал о ней ни на день, ни на час — следил, какова атмосфера в камере; заботился, чтобы туда проникал только специальный контингент, чтобы ни луча, ни одного так называемого интеллигентного лица. Впрочем, среди контингента тоже случались интеллигентные лица — но такие, что лучше бы вовсе никаких: это были лица опустившихся, спившихся, изломанных и сломанных, предавших себя, утративших надежду. Райский давно заметил, что чем выше изначальный уровень, тем катастрофичнее падение: какой-нибудь блатмейстер, сдав своих, этого даже не чувствовал. Какой-нибудь шулер после ресторанных кутежей привыкал к баланде с той же легкостью, как будто жрал ее с рожденья, а о фрикасе и консоме не слыхивал. Но интеллигент, а тем более дворянин в тюрьме немедленно зарастал грязью и паршой, а уж сломившись, терял всякую опору. Первый удар оземь превращал их в бескостную кашу: те, которые не ломались, встречались крайне редко, и уж таких действительно оставалось только убивать. Однако был уже не девятнадцатый год, когда Райскому случалось расходовать в день до двадцати заложников, а у других бывало и больше; Райский многое успел даже подзабыть, он был теперь культурный чекист с запросами. Никуда не делась только ненависть к тем, кто имел право на существование и не сомневался в нем; отнять это право Райский почитал священным долгом.
Он думал уже — не влюблен ли он в нее? Смешно, нет, конечно. Он просто не мог мириться с ее существованием — да, в сущности, любая любовь и есть это самое, нечего выдумывать. Райский это знал по себе. Мы встречаем нечто безоговорочно прекрасное, а поскольку в силу блестящего интеллекта мы очень знаем, каковы мы есть, то и пытаемся убить это прекрасное единственно доступным способом: сделать его своим. Ведь этого никакому врагу не пожелаешь. Сотрудник отдела по борьбе с бандитизмом Жамкин женился давеча на дочери бывшей графини Потоцкой, и это считалось хорошо — дома у сотрудника розыска должно быть культурно; но ясно же было, что никакая расправа с графиней Потоцкой не могла сравниться с превращением ее в Жамкину. Так что, если хотите, отношения Райского с Жуковской были выше и чище любви. В них не было и тени корысти. Но просто Райский не мог спать спокойно, пока Жуковская не стала одной из всех, ибо ее присутствие на свете посягало на основы его бытия. В ее присутствии он был непонятно кто. Он мог жить дальше лишь при условии, что она возненавидит себя и уверится в невозможности быть человеком.
В декабре она держалась, в январе поддавалась, но была еще крепка. Он понимал, что никакой шантаж не сработает, что угроза ареста матери не годится, потому что с этой перспективой она считалась с самого начала, а любовника у нее, насколько он мог заметить, не было. Вообще шантажировать было особенно нечем. И лишь к февралю Райский выдумал мизансцену, которая была достойна «Королевы Марго», да оттуда, собственно, и почерпнута. Он представил себе это и подпрыгнул на кровати: ай да я! Марго проснулась, испугалась: что, зая? А, да спи ты, грубо ответил он. Ай да я!
Страшнее всех была Махоточка. Наде казалось, что Махоточка знает про нее все. Стоило Наде подумать о себе худшее, как Махоточка выговаривала это вслух; а не думать Надя не могла.
Первую неделю она не понимала, что происходит. После ареста всегда наступает период «недоразумения» (разъяснится — выпустят). Самое страшное сознание — что недоразумений не бывает, что даже арестованный по ошибке попал сюда не просто так. Она столкнулась с иллюстрацией: уже в ноябре, когда она кое-что понимала, к ним в камеру впихнули Баталову, гордую, презрительную, всем видом говорившую: вас по делу, а меня так. И что же оказалось? Оказалось, что надо было Бодалову, спекулянтку, а Баталова была ни при чем; но выяснилось гораздо худшее. Баталова-то была шпионкой. Она описывала в дневнике, как строится новая верфь; для кого описывала? — естественно, для врагов. Надо успевать садиться за спекуляцию или иной нестрашный грех, потому что если у тебя вовсе нет грехов — расплачиваться придется за небывший, страшнейший, за тот, который они выдумают. Знала бы — воровала бы. Ведь они выдумают страшней, чем ты. Поэтому Баталовой, если бы она была умная, следовало согласиться, что она Бодалова, спекулянтка, и получила бы она свои два, а то и просто ссылку, но она радостно закричала: Баталова, Баталова! — и села за дневник, потому что не выпускать же.
Через неделю Надя уже знала, что просто так не выпустят, и надеялась выдумать себе вину полегче, потому что Райский не говорил ничего. По нему нельзя было понять, чем именно он так оскорблен, — а вел он себя именно как тяжело оскорбленный человек. Если верить ему, она не смела дышать одним воздухом с ним, и разрешение сидеть в его присутствии уже было фантастическим одолжением. Казалось, что вина Нади продолжает расти с каждым днем: она сидит в Крестах, в пятнадцатой камере первого корпуса, а вина растет. Иногда во сне, в полубреду, в зловонном холоде она придумывала вовсе уж страшное: что все это время Даня пытается выцарапать ее отсюда, но все его усилия пресекают, разоблачают, и отыгрываются на ней. Даня не мог сидеть сложа руки, наверняка он что-то делал, наверняка знал от матери, где она и что с ней, и теперь готовит побег или ищет связи, не знаю; но тогда она понимала, что хватит мечтать, что он скорее всего взят и, может быть, уже убит. Он был слишком хорош, чтобы терпеть то, что терпит она. Она терпит измывательства Махоточки, и разговоры о своем барстве, праздности и тунеядстве — в этом особо усердствовала Алексеева, — и гнусные расспросы Паршевой о том, как енто делается у образованных, и плевки буйной Носовой, и то, что ее передачу жрет Ахрамова. Даня ничего этого терпеть бы не стал, и его уже убили, наверное.
Не сказать, чтобы она вовсе не пыталась сопротивляться. Поначалу еще были припадки — именно припадки — гнева и даже иронии. Сначала была злость, и глупы были те, кто считал Надю Жуковскую доброй: о, они просто ее не знали. Она бывала удивительно, непримиримо зла, просто быстро остывала, но это слабость характера. А так-то она умела и драться, и ненавидеть, и помнить чужие подлости. Она никогда не могла простить Полозовой раздавленного просто так жука. Есть вещи, которые нельзя. Лучше бы Полозова ударила кого угодно, хоть Надю, но давить жука не было никакой необходимости. Полозова вообще была дрянь. Надя была страшно зла, когда Семен ругал попов, когда Илья сразу заснул, когда Стечин начал доказывать, как хорошо стало, потому что все главные русские вопросы упразднены, а от них-то и были все беды, и поэтому, товарищи, да здрявствует советская влясть! Она была зла не на то, что он это говорил, а на то, что он так не думал. Михаил Алексеевич сказал: Надя-то наша, какой умеет быть свирепой! Вас, Наденька, Македонский взял бы в авангард (он как раз писал тогда о Македонском), в гетайры. Не в гетеры — в гетайры! Знаете, как отбирались? Кто бледнеет от гнева, тот трус, кто краснеет — тот боец. И если он так говорил, значит, бойцовское в ней было; только драться она не умела совершенно. Наверное, если бы Махоточка ударила ее, она в ответ, потеряв самообладание… но они не били, не было команды. Они изводили, и не поймешь еще, чем страшней: когда приставали с разговорами к ней или когда говорили между собой. Тогда душа ее погружалась в серный ад, и по вечной ошибке нормальных людей она думала, что этот ад и есть единственная правда.
Но чтобы сохранить гнев надолго, превратить его в позвоночник, — надо было отречься от себя, похоронить надежду, а это значило бы отказаться от имени. Она так не могла. Навыка ненависти, вот беда, не было у нее совершенно. Ей почти не приходилось этого делать. Она была слишком здорова. Ненавидеть умеет Райский. Ей и хотелось возненавидеть, гордо отвечать, насмешничать, — но это была бы не она. И вдобавок страх: очень скоро ей стало казаться, что с ней можно сделать все. Многим так казалось в Крестах, особенно из числа книжников. Воображение разыгрывается, кла