Остромов, или Ученик чародея — страница 113 из 139

устрофобные ведения преследуют днем и ночью, и кажется, что ты можешь здесь остаться навеки, и тебя не вытащит никакая сила. Ведь были узники, о которых забывали. Были потерянные дела — у этих все теряется, — а были просто более важные заключенные, и потому о невиновных забывают почти сразу. Они ведь неопасны, могут подождать. Сначала надо с убийцами, с действительными, может быть, врагами, — с теми, кто реален. И взятый за булку, за случайное слово, за компанию, — седеет, сгибается, приобретает цвет и ослизлость тюремных стен; и когда его выпускают через пятьдесят лет, слепого, забывшего свое имя… Она слишком много читала, теперь это мстило. Но, как все многочитавшие, она понимала главное (в том и разница между читавшими мало и много, что малочитавшие видят плоть мира, а многочитавшие — его скелет): сидеть легче виновному. У него есть твердый камень вины, на который он может стать и отстаивать эту вину, как единственную свою правду. А невиноватому сидеть плохо, потому что он виноват во всем. Это как белый лист, в котором есть возможность всякого слова. Вор есть вор, он отвечает за свое воровство. А невиновный может стать кем угодно, от насильника до убийцы; кем захотят, тем и сделают. И особенно оглушал ее запах гнилой капусты, которым в Крестах было пропитано все. Ничего нет безнадежнее этого запаха.

Ей представлялось вечное сидение тут, в полной выключенности из мира, в медленном превращении в такую же, как полубезумная старуха Забродина, ее потом забрали, как говорили тут, на больничку. Забродина была старая воровка, вдобавок пьяница, и когда ее в последний раз выпустили, она попросту не знала, куда пойти. Пришла сдаваться добровольно, наврала на себя что-то. Она не помнила ни детства, ни молодости, имя свое понимала с трудом. Она была идеальный продукт тюрьмы, ослепший пещерный житель. Ее все любили, Забродину, Махоточка ее заботливо укутывала, звала мамочкой. Махоточка была ласковая. Махоточка звала ее также заечкой. Мамочка, заечка. Когда из нас сделают то, чем мы должны быть, — к нам будут ласковы. Но сначала мы должны дойти до кондиции. Надя знала, что человек, попавший в Кресты, как бы они ни назывались, человеком быть перестает — российская тюрьма такова и была такова во все времена: это другая сущность, особая. Если повезет, если сил хватит — ты вырастешь в тюремного бога, адское божество, готовое на все и ко всему; если нет — станешь тюремной слизью, и чтобы этого не произошло, у тебя должен быть особый тюремный бугорок, он ей однажды приснился в путаном, рваном, капустном сне. Есть бугорок любви и бугорок денег на ладони, под пальцами, ей гадала однажды цыганка, грех, но не прогонять же, стояла жалкая, с дитем. Дай погадаю. Погадала. Бывает бугорок искусства, бугорок математики. Должен быть бугорок тюрьмы: либо ты можешь превратиться в нечеловека со знаком плюс, либо никак. Страшно, страшно быть нечеловеком. Страшнее всего было по утрам. У Нади не было бугорка тюрьмы, и к декабрю у нее не стало сил. Она еще не понимала этого, но знала.

После этого приходит время слез, но слез не было долго. Она брезговала плакать, не разрешала себе этого, не плакала даже в детстве, даже когда болели уши, а хуже этого только зубы, которые у нее не болели никогда. И потому она молчала, пока в камере цеплялись ко всему — к ее профессии, фамилии, к запрету на баню («Вони-то, вони-то от тебя! Дежурная! Дежурнай-я! Убери вонючку!»), к каждому слову, к молчанию. Их было десять, она одна. Возраст был у них — от пятнадцати (проститутка Макова) до шестидесяти (убийца по неосторожности Парфентьева, огромная, толстая торговка, подралась с другой, не рассчитала сил). Они презирали ее дружно, радостно, и ничего другого не делали: на ее фоне они были чистые, справедливые, а главное — ни в чем не повинные. Ить это надо, чтобы студентка — студентка она? — завела секту, и в ней разврат. Вот я, говорила Махоточка, взять меня: судите меня, люди, судите. Нет, не хотим, не будем тебя судить, наперебой кричали все, — кто мы такие, чтоб судить тебя?! Нет, настаивала Махоточка, встряхивая патлами, судитя мене! Судитя мене все, и што хотите делайте, но разве ж я могла б? Я страдаю через сердце, через сердце свое! Я на детей голодных воровала и через то попала, а уж как попала, так пошла. Но штоб я! штоб притон! штоб это все через Бога! Да я за Бога порвать дала бы себе тут и тут! Судите меня, люди, — и она рыдала, и все они кричали Наде: видишь, что она терпит через тебя?!

Махоточка любила порассказать о своей юности. «А и маинькая ж я была! Я была — вот. И у мене ноги были маинькие. Он, Степа-то, любил меня за это. Он говорил, ты махоточка у мене. Ты, говорил, узинькая у мене». Степа погиб потом через свое благородство, как погибают все Степы, взял на себя, пошел в каторгу. И там сердце его не вынесло, как измывался конвой над другими, и он бросился на конвойного, и погиб за правду. А политицкие ни словом, ничего. Для них воры были не люди. И для всех вас мы не люди, для всей вашей белой кости. А теперь ты тута сидишь, белая кость, и от тебе больше всех воняит. Мы воровки, да, мы неученые, да. Но от нас не воняит, а от тебе воняит. И хто ты после этого? Ты Бога продала, и тебе будет за это. Ты думаешь, они тебе скостят за Бога? Да они за Бога тебе еще больше посадют. Шлюха ты Божья.

Надя молилась теперь только про себя, чтобы никто не слышал, не заподозрил. Она ненавидела себя за то, что терпит. За «шлюху Божью» надо было, конечно, броситься на Махоточку и придушить, придавить дряблую шею, но Надю останавливал не страх даже, хоть их и было десятеро против нее, а чудовищная, необоримая брезгливость: ведь придется ее коснуться. А эти навалятся, Махоточку отобьют, Надю обзовут еще и не так, и будет хуже. Между тем хуже становилось с каждым днем, и она терпела, но воспоминаний уже не хватало — они больше не поддерживали ее. В ее детстве, в отрочестве, во всей жизни не набиралось столько счастья, чтобы на его запасе вынести Махоточку.

— Я ведь все знаю, Жуковская, — сказал ей Райский в конце ноября. — Я знаю, как к вам относится, скажем так, уголовный элемент. Вам достаточно простую вещь сделать, и вы будете в нормальной камере. Я вас переведу. Не с вашими, конечно, — я по закону не имею права вас держать с подельницами, — но к интеллигентным людям. Если вы не сумели себя поставить с сокамерницами, черт с вами, я пойду на нарушение, смягчу, короче, вы будете с такими же, как вы. — Брезгливость удалась ему великолепно. — С такими, которые не умеют… содержать себя. — Он помолчал, куря. — От вас требуется совсем немного — назвать полный состав вашего кружка, который нам и так в общих чертах известен. Точный список мне нужен только затем, чтобы не оговорили невинных. Есть, знаете, такие, — среди интеллигенции особенно, — что ради личной шкуры сдадут мать родную. Навидался тут. Вам я верю, заметьте, вы мне не дали еще оснований не верить, и потому я готов… поймите, это ради людей. Ради тех, кого могли взять случайно, за компанию, как угодно. Такое бывает, такая работа. Напишите мне полный список всех, кого знаете, и я немедленно дам команду вас перевести в другую камеру, и вы сегодня будете спать не на вшивом этом матрасе, а я распоряжусь вам выдать нормальный, раз уж вы не можете себя… вообще не можете с людьми… ну?

— Вы же понимаете, что я этого не сделаю, — говорила Надя еле слышно.

— Что? Не слышу! Почему, с какой стати не сделаете?

— Со мной делайте, что хотите, а сдавать других…

— Что? Что вы под нос себе лепечете?! Я говорю вам, мы всех знаем.

— Если всех знаете, то зачем?

— Да чтобы исключить, дубовая вы голова! — Он мог обозвать ее, допустим, тупой тварью, но уже знал, что злить ее не надо, злая она сильней. — Чтобы не взять лишних, чтобы отпустить тех, кто, может быть, случайно… Ведь их послушать — они все ни в чем не виноваты. А вы себе не представляете, какую сеть плел Остромов! У него в планах было прямое вредительство, и шпионаж в придачу. Вы должны назвать тех, кого знаете из кружка, — для их же блага должны, Жуковская, потому что они прекратят отпираться. Каждый день отпирательства им добавляет срока, каждый день лишней лжи мешает нам окончательно раскрыть дело, понимаете вы это? Никто не заинтересован никого тут держать. Назовите всех, и вы завтра будете в другой камере, а послезавтра, может быть, вообще домой пойдете.

— Вы же знаете, что я ничего не делала, — говорила Надя, глядя ему прямо в лицо.

— Я ничего не знаю о вас, Жуковская, — говорил он со старательно сдерживаемой ненавистью. — Вы постоянно лжете. Вы говорите, что не было политических разговоров, а они были. Говорите, что не было разведывательной работы, а она была. Все уже признались, и некоторые, спасая себя, наговорили на других. Вы наверняка догадываетесь сами, кто.

«Даня?!» — подумала она в ужасе и встряхнула головой, избавляясь от этой мысли.

— А у вас есть шанс сказать правду и спасти невиновных, — говорил он. — Хорошо, смотрите, облегчаю задачу. Я вообще не понимаю, почему с вами так цацкаюсь. Точней, понимаю. Мать мне жалко, мать вашу. Рыдала тут, валялась в ногах.

В это Надя поверить могла. Зачем, зачем валялась?!

— Мне стыдно было. Мне, взрослому мужчине, — рубил Райский. — Из-за вас, по вашей милости. Ну ладно, по молодости лет пошла не по той дороге, бывает со всеми. В вашей прослойке особенно, прослоечка-то гниловата. Тут они правы, эти женщины, которые в камере с вами. У них все-таки есть чутье на гнилье. Но допустим, оступились, попали в секту, под прикрытием всяких божественных идей и полетов медленно разрушали государство, и готовились уже, и уже все было на грани… Хорошо. Но есть шанс, дают же возможность! Вы можете исправиться, встать, так сказать, на дорогу, у вас есть полное право! И вам всего только достаточно, — он положил перед ней список, где его железным, как он думал, прямым почерком выписаны были имена и фамилии. — Вам только поставить плюс напротив тех, кто посещал кружок. Я знаю, что половина — может, больше половины, — невиновны. Вот карандаш, одна минута — и я верю, что вы не преступница.