АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! И ты ведь была баловница, ица, ица!
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Шалун! Шалун!
Дивертисмент. Надя пьет чай. Это пятая чашка за день. Наденька лопается.
Выходило все-таки не так смешно, как в жизни. Вот Женя добавил бы какой-нибудь оглушительной, невозможной ерунды — и сразу стало бы жизнеподобно. Но чтобы придумывать, как Женя, надо было жить, как Женя, а этого Надя не хотела. Тоже вот сюжет: желая писать, как кто-нибудь, начинаешь жить, как кто-нибудь, влюбляешься в такую, как Гаянэ, портишь себе всю жизнь. А штука была не в Гаянэ, и даже не в таланте, а штука была — внимание! — в том, что каждое утро Женя наступал в одну и ту же лужу, в луже было все дело, а вы говорите, Гаянэ. Надя всегда так отключала слух, когда ей было неловко.
Парочка Матвеевых жила в мире грозных опасностей, надо было задобривать углы, окна, чтоб не дуло, всех продавцов, которым они улыбались, всех докторов, которых нахваливали, всех соседей, которым они старались услужить. Главным оружием стариков Матвеевых был мед; и хотя всем они были противны, а приемы их — ясны, их брезгливо щадили, и они доживали свой век безопасно, двое обреченных путешественников в стране каннибалов, путники, улыбающиеся направо и налево.
После Матвеевых Наде захотелось к Михаилу Алексеевичу. Она терпеть не могла Игорька, и сам Михаил Алексеевич был ей не до конца понятен — он радовался ей, приветствовал, разучивал с ней песни, читал ровным голосом непонятные, но явно хорошие стихи, словом, благоволил ей, но как благоволят ребенку. Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры — он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, — но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.
На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, — и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера — приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, — но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что — старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, — они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки — самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.
У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.
— На-аденька, — протянул он с обычной ласковостью. — Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.
— Весну, — сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, — будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.
— Нет, я чувствую, скоро уж тепло, — утешил Михаил Алексеевич. — Грудь болит, к перемене.
Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости — не надо, уберите, — и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, — но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все — тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, — а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару — явно уже пару, а не соседей по столу, — ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.
Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский — про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич — про Калиостро.
— Что, Наденька, опять благотворите? — тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.
— Ну, что-нибудь надо делать, — сказала она с вымученной улыбкой.
— Не хотел бы я долго жить, — сказал Михаил Алексеевич. — Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.
— А стихи? — спросила она.
— Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.
— А дети?
— Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.
— Это вы сейчас так говорите.
— И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.
— Молодые все дураки.
— Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство небесное? И так попадете, вон вы какая славная.
— Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.
— Это не в вас, — сказал Михаил Алексеевич. — Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?
Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции — что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.
— Я думаю, — говорила она, — если каждый…
— В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик — кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.
Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для нее вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как собственно известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, — он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет — она знала непреложно, потому что воздух сгущался.
Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, — и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен — он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет — он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман — только у Барцева. Вот где монолит — слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь»… «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», вставлял Стечин, и Лика важно кивала.