Остромов, или Ученик чародея — страница 34 из 139

— Значит, чиновником, учетчиком, составителем бумаг, — согласился Солодов. — Только, упаси Боже, никакой работы, приближающейся к сути. Ни юристом, решающим судьбы, ни словесником, ни сочинителем. Это будет больше всего похоже на каменный телефон. Стоял телефон, работал. Пришел дурак, телефон разбил, сам вытесал новый, каменный. Все как есть, тесать умеет, — только не звонит.

— Это все так, — нерешительно сказал Даня. — Но мне казалось, что какая-то свежая сила… потому что мы и в самом деле очень уж в собственном кругу, как-то в своем котле, и согласитесь, что на грани вырождения…

— Шпенглер, Шпенглер, — брезгливо сказал Солодов. — Пусть вырождение. Но это было бы наше вырождение. Положим, у нас болела голова. Мы вышли бы на свежий воздух, сделали бы физическое упражнение, приняли бы микстуру. Но рубить нам голову не значит побеждать нашу головную боль и привносить в нас свежий воздух. Вся их свежая сила… ладно, глупо мне мешать его минутному блаженству. Я вас ни к чему не понуждаю. Мое дело посоветовать, а там как угодно.

— Я понимаю, — лихорадочно заговорил Даня, страшась обидеть этого замечательного человека. — Я понимаю, но я ведь неспособен ни к какому учету… и все равно буду заниматься тем, что мне интересно, ничем другим у меня никогда не получится. Может быть, вечерний… или какие-то курсы…

— Выучитесь тихой профессии и делайте что хотите, — сказал Солодов. Внезапно его осенило. Даня так и запомнил его — на закате, посреди моста, с выражением внезапного озарения.

— Знаете что? — сказал он торжественно. — Учет и контроль!

— Простите? — сказал Даня.

— Учет и контроль. Это даже и морфологически объясняется. Смотрите. Они умеют уже почти все. — Солодов почувствовал вдохновение, всегда посещавшее его при морфологическом анализе: мир оказывался сводим к универсальным, постижимым схемам, ловился в них и укладывался бухтами, как канат. — Они помешаны на учете и контроле, и это будет единственным, что важно всегда. Пристройтесь к нему как-нибудь. Они сейчас повсеместно создают управления по учету всего. Учитываются вещи, которые в голову никому не могли прийти. Пересчитываются колонны в зданиях, трещины в асфальте. Статистика — их главная дисциплина. Им кажется, что если мир учтен, то он уже и подчиняется. Говорю вам со всей серьезностью: пристройтесь к учету и контролю. А вольнослушателем ходите куда угодно, получайте любое образование — но для человека, желающего сохранить душу, сейчас лучше всего бухгалтерское.

— Я совершенно… Я не умею, я не склонен, — залепетал Даня.

— Этого уметь не надо. Слушайте, это идеальная профессия! — Солодова было уже не остановить. — Для нее не требуется талант, и вы сохраните его в неприкосновенности. Для нее не требуется участие души, вдохновение, характер. Она требует квалификации, которой легко овладевает человек из наших, но которая им совершенно недоступна. Они панически боятся цифири, это у них в крови. Они помнят еще то время, когда запутать их навеки можно было одной бумажкой, одной цифрой. К человеку, который это умеет, у них до сих пор сакральное отношение. Сравните в сказках — заклятие каменной двери, погреба, любого замкнутого пространства осуществляется цифрой. Трижды плюнул, или начертил на дверях семерку, или положил трижды три поклона (сколько будет трижды три — рассказчик не знает). Цифрой, только цифрой! Они боятся этого, они истребят всех — даже тех, кто станет растить им хлеб, — но бухгалтера не тронут. Мой вам единственный совет: бухгалтерские курсы — и вы в пожизненной безопасности. Больше того: вы будете причастны к контролю, а ничего другого они не могут. Для себя же у вас останется время писать что угодно, слушать любые лекции, просто думать, как у колдуна, который запер дверь заклятьем, а сам лег почивать. — Солодов выдохся и сошел с моста. — В общем, как хотите, мое дело предложить. А на своих лекциях я всегда буду рад вас видеть, если найдете время. Ну, что?

— Я попробую, — неуверенно пообещал Даня. — По крайней мере узнаю, где этому учат…

— Приходите в сентябре, — сказал Солодов. — Непременно. Расскажете, как и что.

Ему понравился этот простой, чистый и начитанный, восторженный, схватывающий на лету. Но сманивать его за своей дудкой он не желал. Именно поэтому на новый курс филологического набрал он тех, кто с трудом складывал слоги, и отсеял почти всех, кого в другое время втащил бы на факультет силком. Он и сам в дальнейшем подумывал сменить занятия, и сменил — так и дожил в Закавказье печником до тех самых пор, когда «Тотемические инициации» вышли в издательстве ЛГУ тысячным тиражом с указанием на то, что автор пропал без вести. Он успел и надписать книгу одному досужему альпинисту, чьему сообщению до сих пор не верит никто.

6

— Учет и контроль, — пробормотал дядюшка. — Что же, это не без резона. Ты знаешь, Даня, — забормотал он в своей виноватой манере, ставящей каждое слово под вопрос, — тут определенно что-то есть. Я бы дорого дал, чтобы не быть актером, потому что есть времена, как бы это сказать…

Говоря, он кружил по кухне, хватался то за чайник, то за бутыль с постным маслом, сооружал стариковский салатик, стариковское чаепитие, а ведь был не старик, но вот избрал такую нишу. Даня это уже знал и потому особенно внимательно прислушивался к тому, что говорилось между делом, под нос, с покаянной улыбочкой.

— Есть времена, когда нельзя сказать непошлость, — продолжал дядюшка, колдуя над салатиком. — Я не знаю, что должно произойти… но, в общем, грех мой был в том, что я надеялся делать дело. Я как-то думал, что дело спасет. А есть времена, когда именно наше-то дело и не может делаться. Можно приспособиться, конечно, и нарочно делать хуже… и обманывать себя тем, что вот, лучше я, чем кто-то… Но это не так, Даня, он неглупый человек, этот твой, как его… Лучше кто-то, чем я, потому что не сделаю я ничего, так? А имя испорчу, а имя, может быть, единственное, что надо оставить… Дела не остаются, Даня, имя остается. И потому, — провозгласил он уже не под нос, поднимая чашку, — и потому, Даня, Ноговицын! Исключительно и только Ноговицын!

Он постучался ко второму соседу на следующий вечер. Ноговицын рано уходил и рано приходил, ужинал, прогуливался — строго час, хоть будильник сверяй, — выпивал стакан простокваши, подолгу держа ее во рту для лучшего впитывания, да и для десен хорошо, после чего ложился, непременно на спину, ибо на правый бок вредно для печени, а на левый — для сердца. Да и уклон, как говорилось в тогдашнем анекдоте. У того, кто наблюдал бы за его долгими приготовлениями ко сну и здоровою, очень здоровою жизнью, неизбежно возник бы вопрос: для чего, собственно, поддерживать такую жизнь? На что Ноговицын с полной честностью ответил бы: нет, не стоит, она давно уже бремя. Но, как все хилые дети, он проделывал это для кого-то, для чьего-то недоброго глаза, который все следил за ним и говорил: неправильно, ты то делаешь не так и это не этак. И Ноговицын все делал хорошо, а того, что хотелось, нарочно не делал; и даже поступал всю жизнь вопреки хотенью, и это ставил себе в заслугу. Но когда Алексей Алексеич Галицкий виновато попросил его помочь с устройством племянника куда-нибудь по счетной части, — юноша грамотный, аккуратный, вольнослушатель университета, — Ноговицын не успел даже подумать, как бы чего не вышло, а по чистой случайности вспомнил, что в управление учета жилфонда взят из их финотдела Евграф Карасев, молодой, но растущий, и будто бы ему нужны люди. Так и сказал, зайдя проведать сослуживцев: людей нет, никого нет людей… Так уж если заметите кого, милости прошу. Так он сказал.

Ничего не желая обещать, Ноговицын сказал:

— Я спрошу.

А поскольку он ничего не забывал, то на следующий день спросил, и уже двадцать пятого апреля Даня стоял перед Евграфом Карасевым, про которого никто на свете не мог сказать ничего определенного. Да и про контору на улице Защемиловской трудно было сказать что-нибудь наверняка. Когда Карасева прислали туда из ноговицынского финотдела, он долго стоял перед скуксившимся двухэтажным деревянным домом со следами многочисленных покрасок, образовавших наконец единый цвет трудно прожитой и притом бессмысленной жизни, — и буркнул наконец себе под нос:

— Отсюда улетишь, пожалуй.

Неясно было, выражает ли он тем самым скепсис относительно возможного улета или удостоверяет, что из такой обстановки только и улетать.

Карасев был круглый, крепкий, смуглый, цепкий. Он не расставался с обширным портфелем, усатое лицо его было отмечено шрамом — вероятно, еще в гражданскую, — и вообще в нем чувствовался опыт небухгалтерский: тогда много было таких — на бюрократских должностях, в чиновничьих холщовых косоворотках и даже нарукавниках, но с походкой кавалериста, с прищуром стрелка. Они исправно выполняли скучные обязанности, но по глазам их было видно, что недавно они справлялись с обязанностями совсем другими, и теперь, вернувшись в человеческое состояние, не совсем еще в нем освоились. Лучше было не возражать им слишком долго, к формальностям они относились несколько по-кавалерийски, и по глазам их было видно, что они знают кое-что посерьезней учета. Во главе чуть не каждого второго треста стоял такой человек, и Карасев на этом фоне терялся, а ему того и надо было.

Даня долго искал Защемиловскую, долго добирался до нее. Стоял первый по-настоящему жаркий апрельский день, и первая пыль летала по сухой восточной окраине города. Защемиловская казалась сельской; дома на ней были сплошь деревянные, большей частью одноэтажные. Трамвай доходил только до Железнодорожной, и дальше надо было пешком — вдоль путей, пустырей, свалок; по краям города полно было незастроенных, неосвоенных пустошей, вообще много было лишнего — избыточных людей, избыточной земли. Людей можно было выморить, распихать по щелям, а земля, с которой не знали, что делать, постепенно заболачивалась либо зарастала, либо ее заваливали ржавым хламом, сквозь который вовсю уже пробивалась непобедимая растительность. Вдруг, за углом, открылась Защемиловская — тихая, уютная и словно хранимая домом неопределенного цвета, серо-лиловым, перегораживавшим ее поперек; Даня не видел, что за ним, но сразу понял, что за ним города нет, а есть другое.