— Здорово, да?! — восторженно заговорил Миша, пока бледная Варга еще стояла над трупом и сквозь расклевываемое чудище только проступал зеркальный шкаф, гнутые спинки стульев и тяжелый чемодан со старьем. — У нее никогда не повторяется, и это же целая история в одном танце! Ты понял? Это женская жизнь в миниатюре: вот она девочкой учится танцу, у какой-то, может быть, колдуньи, вот она сама в расцвете силы, а вот сама учит другую девочку всем этим тайнам, каково! Варга, ведь так? Ведь я понял? И кстати, если завести в другой раз, она все станцует совершенно иначе, даже под ту же самую «Гитану». Проверено опытом.
Даня молчал. Миша ничего не понимал, и объяснять было бесполезно.
Он почти не разговаривал и потом, когда пили чай с яблочным повидлом, коричневым, как сама Тамаркина; повидло, впрочем, оказалось отличным, с легкой коричинкой. В Крыму не принято было варить варенье, это русская запасливость, сладенького на зиму, — а там какая же зима? Варга молчала, переодевшись опять в кофту с юбкой; Ольга с матерью, чтобы как-нибудь занять всех разговором, пустились в долгий спор, неинтересный им самим и, видимо, много раз повторявшийся. Ольга рассказывала, что среди втузовцев попадаются удивительные, удивительные. Марья Григорьевна разводила руками и повторяла: как знаешь, но я никогда не смогу и не переступлю. Они, может быть, чудесные, но это совсем другое, и то, что было, никогда уже не вернется. Напротив, говорила Ольга, они как раз и вернут то, что было. Только в их руках это еще может ожить. Нет, как угодно, говорила Марья Григорьевна, но они же совсем другие. Напротив, говорила Ольга, они как раз только и могут, потому что у прежних не было для этого сил, а главное, прав. Обновление может прийти только снаружи. Нет, как угодно, говорила Марья Григорьевна, но снаружи может прийти только чужое, и я никогда не пойму ни этой живописи, ни этой музыки. Напротив, говорила Ольга, мама, ты же сама говорила, все это началось задолго. Нет, как угодно, говорила Марья Григорьевна, но ведь они хотят тебя съесть, как ты этого не чувствуешь! Обе понимали, что говорили не то, а главное, разговор никак не выходил светским, потому что тема его обеих касалась слишком близко, и говорить о своем новом месте с прелестной непринужденностью они еще не научились. Даня мог бы, наверное, встрять, но чувствовал, что его слова окончательно разрушат иллюзию веселого семейного обеда. Он видел, что между матерью и дочерью есть трещина, застарелая злость, что, может быть, только присутствие в доме получужой Варги еще и цементирует семью — рядом с ней, такой ниоткудашней, они были б л и з к и е. А сказать стоило бы одно: Марья Петровна, Оля, вам спорить не о чем, вы одинаково чужие, но из моих скудных наблюдений я вижу, что они скорей будут уважать тех, кто на них не похож и не готов мимикрировать. Они цельные и уважают цельность, но и это полбеды. Все-таки попробую, решил он.
— Даня, скажи же ей! — капризно потребовала Ольга, закончив очередную тираду о необходимости обновлений.
— Обновления разные, — медленно сказал Даня, — и вот это… которое сейчас… у меня есть одно соображение, но очень трудно…
— Мы поймем! — обнадежила Марья Григорьевна.
— Мне кажется, что они сами довольно временные, — медленно сказал Даня, — и к ним не надо слишком подлаживаться уже потому… что совсем скоро их не будет.
— Что же будет? — недовольно спросила Ольга.
— Этого я пока не понимаю, — признался Даня. — Мне кажется, они сами как-то чувствуют свою непрочность…
— Прежде всего давайте определимся, — влез Миша. — Кто такие «они»?
У него была манера в споре вечно уточнять то, что все и так понимали, и тем разбивать предмет дискуссии: иначе спор мог завернуть в опасную сторону, а Миша терпеть не мог думать о серьезном.
— Они… будем так называть всех, кто не мы, — сказал Даня. — Пусть они будут втузовцы, кто хотите. Пусть мы бывшие, я сейчас это отовсюду слышу, и мне это слово даже нравится. Но есть подозрение, — сам не знаю, на чем оно основано, — что очень скоро они сами будут бывшие, и еще позавидуют нам…
— Естественно! — воскликнула Марья Григорьевна. — Потому что это все на соплях! Я не отрицаю, я согласна, многое, очень многое заслуживало… ну, пусть даже и отмены, и пусть даже запрещения, и конечно, это самодержавие пора было убирать еще сто лет назад.
— Долой самодержавие! — заверещал Миша.
— Но не на это же менять! — продолжила Марья Григорьевна, погрозив Мише пухлым кулаком. — Не на эту же грязь! Ведь им ничто неинтересно, ничто не нужно…
— Да дело не в этом, — поморщился Даня. — Ну, грязь… но бывает здоровая грязь. Просто на них идет сила, которую они разбудили, которой они сами еще не знают и в сравнении с которой они — ничто. Потому что они обрушили не столько самодержавие, которое, действительно, Бог с ним… Они обрушили какие-то конвенции, старые договоры, без которых теперь с ними самими можно будет сделать что угодно. И кто-то сделает — я только не знаю, кто. Так что мы еще будем о них жалеть…
— Ну, с нами-то это твое что-то вообще не будет церемониться, — сказала Ольга. — Ноги вытрет.
— Очень может быть, что и нет, — сказала Варга, до этого открывавшая рот, только чтобы стремительно поглощать варенье. — Очень может быть, что совсем даже и нет.
Даня посмотрел на нее благодарно. Она понимала все.
— Кто же это будет? — язвительно спросила Ольга.
— Я гулять хочу, — сказала Варга, глядя прямо на Даню. — Идемте на Елагин.
— Значит, вам тоже все это не нравится? — спросила она.
— Не знаю. Так сказать легче всего. Мне не нравится по частям, а в целом нравится. Мне даже думается, что для чего-то такого я и родился.
— А я нет, — сказала она. — Я родилась, чтобы я лежала на диване и иногда танцевала, когда захочу, а меня чтобы перьями обмахивали. Это называется чудо в перьях.
Даня расхохотался.
— Это вам не здесь надо было, — сказал он.
— Говори мне «ты». Да, не здесь. У вас здесь холодно и все дураки.
— У кого — у нас?
— Это я вам говорю вы, — сказала она, и Даня опять засмеялся. С ней было прекрасно.
— И чтобы я лежала, — повторила она, — и на животе у меня был шоколад. Я бы брала и ела, потом бы вставала и он падал, и никто не кидался бы поднимать. Как по-вашему, что будет дальше?
— Дальше? — задумался Даня. — Дальше, наверное, ты танцуешь, вся в шоколаде…
— Дурак. Я спрашиваю не про это, а про здесь.
Они шли вдоль пахучей, бурой майской воды с зелеными точками в глубине. От земли шел легкий, вечерний, свежий холод. Над Невкой низко висел красный, отчетливо приплюснутый солнечный шар. Другой шар, сплющенный с боков, болтался над маленькой девочкой впереди.
— Это опять трудно определить, — сказал Даня медленно. — Я чувствую, но не могу рассказать.
— Сейчас я возьму тебя за руку, и ты сможешь, — сказала Варга. Он чуть не сошел с ума от прикосновения тонких холодных пальцев, точно костяных: в них была теперь драконья сила.
— Ну? Что ты застрял? Идем.
— Я все пытаюсь сказать. Ну, если в самом общем виде… — Он и хотел быть смешным, и боялся этого. — Мне кажется, что это — как будто убрали рельсы, и началась земля. Вот была цивилизация, как это называли, и культура, и они даже между собой спорили, как у Шпенглера.
— Шпенглера я знаю, — сказала она небрежно.
— Ну и как он вам… тебе?
— Некрасивый, — сказала Варга. — Напротив нас жил, противный, смотрел скользкими глазами.
Она была прелестна, но говорить с ней всерьез он не мог.
— Ну-ну, — сказала она, — очень интересно. Рельсы, а дальше глина. И что?
— Именно глина! — воскликнул Даня. Только с такими, как она, имело смысл говорить всерьез. Ничего не знает, но все понимает. И он заговорил уже лихорадочно, торопясь, как всегда, когда увлекался. — Было Просвещение, но оно закончилось — словно недостаточно было предупреждения во Франции, когда, помнишь, девяносто третий год, это случилось еще раз, и теперь уже окончательно. Рациональный мир приводит вот к чему. Рациональный мир кончился, и после этих рельсов началась глина. Но у нее свои законы, и штука теперь заключается в том, чтобы понять, как она устроена. Это одновременно проще и сложней, чем рельсы. Возьмем химию. Неорганическая химия очень сложна, потому что множество элементов, а органическая совсем проста — углерод и еще пять штук вокруг нее, но именно ее я никогда не мог выучить, потому что нерационально. Понимаешь? Там может быть так и сяк, а я привык к строгим конструкциям, ясным валентностям, я понимаю, как они устроены. Все сложней и гораздо проще, сложней и грубей. И сейчас наступает что-то органическое, и это примерно как ты танцуешь: с балетом это, сама понимаешь, соотносится сложно. Балет — все-таки строгое искусство, а твое искусство непредсказуемо, сегодня ты станцуешь так, завтра сяк, и во всем этом будет прелесть дикости, настоящая жизнь. Один одно увидит, другой другое, а как правильно — никто не скажет. Я и рад этой глине, и боюсь ее, потому что…
Тут он остановился, как всегда, когда в развитии мысли наступал неожиданный поворот.
— Ну, ты меня хочешь и боишься, и дальше? — подбодрила она, снова переведя все в собственный регистр.
— Не совсем, но допустим. — Это сокращало расстояние между ними, и он обрадовался. — Я про то, что мне не совсем понятно, как будет теперь с людьми рациональными, и, например, с попытками рационально обуздать эту глину. Ну хорошо, вот она развалила конструкцию и поперла отовсюду. Значит, надо для нее построить какую-то новую конструкцию, которую они и хотели сначала, с учетом всяких этих советов и прочего на местах. Но я почему-то вижу, что и советы, и прочее отстраивается в старую форму, и тогда может быть одно из двух, только одно из двух. Если не оба сразу. — Он опять остановился. — Либо глина порвет форму и будет рвать ее всегда, раз за разом, пока все-таки не установит какую-то свою, в виде, допустим, горшка… — Он засмеялся, но она смотрела строго. — Либо форма так сожмет глину, что она утратит всякую живость, всю эту свою органику, и вместо дворца мраморного, который только что был, получится дворец глиняный. То же самое, но из другого материала.