со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, — заверил Даня, — что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было — третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.
Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса — все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах — приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо — им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.
Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.
— Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, — сказал он важно. — Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.
— Я остановлюсь у дяди, — торопливо сказал Даня, — и если вам ненадолго, то, может быть…
— Благодарю вас, я еду надолго, — веско сказал попутчик. — У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих в е р н ы й ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.
Даня горячо закивал.
— Я хотел только одно, — сказал он, страшно смущаясь. — Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал — если кто-то придет, или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном — сам не знаю, почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.
Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.
— Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться — еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.
Даня кивал, ничего не понимая.
— Впрочем, и немудрено, — снисходительно добавил попутчик. — У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.
Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.
За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой — убийца.
Город стоял, как обделавшийся старик.
Юсуповский дворец был теперь домом работников просвещения, Аничков стал музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича — санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском — тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.
Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда — конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, — примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, — а ровный белый шум бессильного бешенства.
Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем, кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания — ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя — так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать — может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, — а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.
Впрочем, смотревшие видели разное.
Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.
Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…
Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, — но все были в и н о в а т ы; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые — была лучшая, сызмальства любимая среда.
Ходило слово «бывшие». Влезши в бывшие пальто, бывшие чиновники шли по бывшей Миллионной, заходили к бывшему Абрикосову, где ныне гомонила пивная, покуривали бывшую «Вегу» и словно все чего-то ждали. Они ждали, пока кто-нибудь озаботится прекратить их межеумочное существование, но директивы покамест не было, да и много их оказалось, чтобы вот так сразу. Умирать не приказывали, жить не давали. Ни одно их умение больше не было нужно, ни одно их слово больше ничего не значило. Удивительное дело, среди них были даже герои гражданской войны. Бывшие люди выползали