негоже гибнуть тайнознатцу, да еще так близко от цели; когда грянула революция, он почувствовал, что это — то.
Это было приблизившееся царство демиурга, крах морали, которую Александр Валерьевич и так уж ниспроверг, заведя в Москве коммуну из трех жен и пяти учеников, верно ему служивших и, по сути, его содержавших. Он в этом греха не видел. Он вообще не видел греха. Москву он выбрал на жительство еще в десятом году, почувствовав, что в Петербурге слишком много оккультистов, и все они смотрят не в ту сторону. Москва с ее азиатчиной внимательней и благодарней прислушивалась к восточным его призывам. Здесь было сухо, континентально, несентиментально, азиатски-пестро. Ему нравилось. Он жил на Варварке, самое имя которой ласкало слух. Переезд правительства сказал ему, что надо действовать. Он пошел к тем из них, на кого был смысл равняться: все решали дзержинцы, тайная сеть несомненно оккультной природы. И он не ошибся — в нем с порога признали своего.
Сагитировать их за дело чтения мыслей было плевой задачей — всякий следователь чеки мечтал обладать подобными навыками; Варченко вполне овладел методикой, вычитанной у Папюса и сводившейся к тому, чтобы уметь собственную тайную мысль услышать как чужую. Для тренировок выделили ему подвал напротив Лубянки, он вычистил его, выбелил, повесил портреты вождей и маркиза. На сеансы захаживал Двубокий. Двубокому-то и принадлежала светлая мысль отправить Варченку с инспекцией по русским эзотерикам, дабы выделить тех из них, с кем стоило иметь дело.
Двубокий был восходящая звезда, вполне соответствующая фамилии: он дружил покамест с обоими кланами, яро сцепившимися в верхах. Кланы эти были, условно говоря, Троцкий и новые, которые покамест не определились, но в этих новых Варченко звериным нюхом чувствовал своих. Тип, воплощавшийся в Троцком, он ненавидел до судорог: поверхностно даровитый, хлесткий еврейский журналист, ненавистник великого и основательного. Он умел лить кровь, и это расслабило бы доверчивого наблюдателя, но лил ее без толку, ради процесса, как онанист льет семя. Он и собирал вокруг себя таких же хлестко-талантливых, бойких, поверхностных, ни на чем не способных задержаться, любующихся собой и ничего вокруг не видящих, — вечное бесплодное кипение и ненависть к традиции, во что бы она ни рядилась. Их человеком на Лубянке был Огранов — и ведь за вечным их разрушительством стояло нечто свое, что они хотели утвердить и что вызывало в Варченке ужас, смешанный с благоговением.
Он готовил уже экспедицию на Тибет, списывался с давним другом Рурегом, рисовальщиком детских картинок на славянские темы, живущим ныне у подножья Гималаев, где чтили его выше, чем в «Мире искусства». Экспедиция, однако, откладывалась, ибо Двубокий не располагал достаточными средствами. Авторитет Варченки был уже непререкаем, он пописывал даже в «Известия», подводя научный базис под свое мыслечтение и от души пиная церковь, на что был теперь неизменный спрос. Освобождение демиурга он маскировал теперь под воскрешение порабощенных народов Востока. Англия была наш главный враг. Она затем и порабощала Восток, чтоб удержать тайны запертыми в Гималаях, но русское внезапное освобождение означало начало; Варченко любил рифмы и созвучия, видел в них доказательство истины, мечтал о новом языке. В чеке им гордились. Он был последним, кто в Москве видел Мельникова перед отъездом его в Санталово, звал с собой в Тибет, но тот не захотел. «Лучше бы тебе со мной, — сказал он, — молоко сейчас первая вещь».
У Варченки было теперь много молока, хлеба с маслом, меда, яиц и денег. Он проходил в списках сотрудников как начальник психологической лаборатории. Мысли, прочитанные им, неизменно позволяли закатать подозреваемых по максимуму. Перспектива присоединения Тибета, а с ним и Китая, ласкала сердца. В ожидании отъезда он выполнял предписание Двубокия, объезжая Россию и отыскивая годных оккультистов, а на деле отбирая тринадцать верных. Пятеро у него уже было, наглых, грозных, ни перед чем не останавливающихся; теперь предстоял ему Ленинград.
В Ленинграде он не был давно, года четыре, и никогда не любил его. Здесь все было отравлено гнилым атлантическим дыханием. Революция зародилась, конечно, не здесь — здесь было слабое звено, лопнувшее, едва дернули за цепь. Варченко ехал с командировкой от Совнаркома. Осипов и Райский были предупреждены. Поселили его по-царски, в «Англетере», напротив которого — круги, круги, неслучайные лейтмотивы в жизни великого! — читал он когда-то первую в Петербурге лекцию о тайнах Шамбалы.
Глава восьмая
Никогда, нигде во всю двадцатилетнюю жизнь не видал Даня такого количества удивительных людей на метр жилплощади, как в кружке Остромова, собиравшемся на Михайловской, ныне Лассаля, по вторникам и пятницам в восьмом часу вечера.
Всякому молодому человеку, в особенности между шестнадцатью и двадцатью двумя годами, непременно надо, чтобы ему было куда пойти между шестнадцатью и двадцатью двумя часами, и лучше всего дважды в неделю, чтобы не остыть, не заветриться и вместе с тем не переесть и не надоесть.
У Остромова собирались те, в чье существование Даня верил с самого начала, но никогда, даже у Валериана, не видел так близко. Да и можно ли было сравнить этих волшебных людей с посетителями Валерьянова дома? Валерьян был мил, но неисправимо болтлив; много знал, но знал, в конце концов, обычные вещи, вроде языков и цитат. В гостях у него бывали антропософы в хитонах, любители повальсировать в ритме земли, художники в блузах, писавшие все один и тот же вид из окна мастерской — этими видами плотно была завешана вся столовая, — поэты, никого и ничего не замечавшие, кроме себя, и даже в море видевшие фон для собственной истерики, и десяток тунеядцев, приезжавших полюбоваться на все это, но не умевших вовсе ничего. Именно их обилие портило Дане все впечатление, а Валерьян стремился покрасоваться именно перед ними, и с ним было толком не поговорить. Все его время делилось между писанием собственных пейзажей — одновременно по два-три, по личной методике, — и пусканием пыли в глаза неофитов. У Остромова все было иначе: у него собирались люди без всяких специальных дарований, превращающих человека — чего там, будем честны, — в эгоиста, терзающего ближних, причем никаким художественным результатом это не оправдывается. У остромовской публики был дар поценней: всем им некуда было деваться, и у каждого была роковая черта, приведшая их к такому положению в Ленинграде 1925 года.
Были тут вполне свои, кому бы прямая дорога в новую жизнь, но если старая была к их уродству еще терпима, новая уже каленым железом выжгла бы эту единственную драгоценную черту, а легализоваться такой ценой они были не готовы. Так горбун цепляется за горб, так монах в японской притче попросил у исцеливших его богов вернуть ему длинный нос — в носе-то и было все дело, в остальном он был монах совершенно непримечательный.
Их хотелось перечислять по-мельниковски — о сад, сад! Сад, в котором то и в котором се. О круг, круг! И особенно было похоже про погибающие прекрасные возможности; и еще — про клятву отстоять породу, но не русскую, узкую, а какую-то иную.
Тут была Пестерева — ослепительная старуха, которой Даня с первого дня готов был рассказать о себе все; Пестерева, учившаяся у Штайнера, бывавшая у Рюрига, говорившая со Шпенглером, которого Даня боготворил; курящая, величественная, толстая Пестерева в перстнях, уверявшая, что у человека три возраста — духовный, душевный и умственный, физического же нет вовсе, и все три у нее — двадцать четыре года, наилучший возраст, чему она знала двадцать четыре доказательства.
И Мартынов, Мартынов — ассиролог, любимый ученик самого Мигулева, который не был ничьим учеником — все о древних царствах узнал с нуля, потому что сам был оттуда; Мартынов, рослый, веселый, крепкий, был противоположностью ему, и все у него ладилось, и нельзя было не улыбаться, глядя на него; а знал он столько и рассказывал так, что сам учитель охотно прерывал занятие, чтобы выслушать его дополнения. Из остромовских лекций его больше всего интересовал курс проникновения в прежние воплощения, и кое-что Мартынову уже удавалось — он дошел в Вавилоне до Нижнего базара, что в пяти гарах от садов, но у него не было денег, и его прогнали. Он рассказывал об этом так, что иные верили, и только учитель любовно усмехался.
И счетовод Левыкин — вернейший ученик, все записывавший, занудный, как сорок тысяч счетоводов, но преданный без подхалимства; Левыкин, искавший истину у всех, от розенкрейцеров до суфиев, поклонявшийся Блаватской, читавший Калиостро, экспериментировавший с опием и эфиром, неделями питавшийся одним маковым семенем. Левыкин с равным энтузиазмом упражнялся во всем, но Остромов был первый, кто оценил его таланты и тем купил пожизненную преданность. Левыкин, как положено самому прилежному и бездарному ученику, был староста. Иногда Дане казалось, что Левыкин легко нашел бы себя в чем угодно, кроме мистики, — но его тянуло именно к ней, как влюбленный сходит с ума именно по той, от которой сроду ничего не добьется. Он думал взять усердием, но это была единственная область, где от усердия не было проку.
То ли дело Измайлов, моцартианский Измайлов, вылетавший из тела с той же легкостью, с какой гимназист вылетает из класса, когда его выставят наконец за неуместное хихиканье, притом на улице весна. Измайлов был музработник, несостоявшийся пианист, — в двадцать лет сломал палец, неудачно срослось, но не озлобился. Он играл тапером в кино, на музпросвете в школах, читал лекции в филармонии — сам по себе оккультизм был не нужен ему, ибо все нужное он черпал в музыке. Ему надо было только как-нибудь разобраться с собственным телом, так невовремя его предавшим, — и потому экстериоризация давалась ему легче, нежели прочим. Он надеялся, что и левитация пойдет так же просто, хотя Остромов уверял, что она доступна лишь одному из десяти магистров, а до магистерского состояния всем им еще ого-го.