Остромов, или Ученик чародея — страница 59 из 139

— Что же вы хотите делать? — спокойно спросил Велембовский. — Недовольства мало, нужен план…

— Я думал об этом, — сказал Роденс. — Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу — улицу обговорим, — и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что — можно. И тогда — хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, — он поднял глаза на Остромова, — что и вы готовы, и лучшего трудно желать.

— Сомнительно, — проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.

— Я удивляюсь, — начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды — сообразить ход речи. — Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…

— Ах, оставьте, — сказал Роденс. — Какая может быть душа в условиях Эс Эс Эс Эр. Пока вы будете думать о душе, она успеет измараться, как трубочист. Вы думаете, можно сидеть и заниматься погружениями и воспарениями, и не участвовать, и воздерживаться? Да вы одним неучастием уже соглашаетесь. Сажают лицеистов — а мы молчим. За что сажают? Ни за что. За то, что не теми родились. Потом начнут захватывать земли. Это непременно. Это я вам говорю как организатор труда. И что, нам все это время взлетать и погружаться? Бросьте. Сегодня подлец уже любой, кто просто живет.

Даня слушал все это с содроганием, физически чувствуя, что каждое слово ранит учителя. Можно было спорить о том, морально ли выжидать и чего в итоге дождешься, — но все в речи Роденса было аморально, ибо он хотел убивать, и только. Диктатура нужна была ему не потому, что плохо вокруг и сажают лицеистов (о деле лицеистов он наслушался достаточно, весь бывшеский Ленинград ходил на открытый процесс, как в клуб, и это тоже было отвратительно — почему, он не взялся бы объяснить). Диктатура нужна была Роденсу, чтобы убивать: он этого хотел, любил это дело, подогнал под свою страсть целую теорию, и подогнал бы марксизм, если бы родился раньше. Так и начнется, думал Даня с ужасом; кажется, только они с учителем испугались по-настоящему. Остальные смотрели заинтересованно, словно их приглашали поспорить о политике; Савельева так и вовсе оживилась, бескровные щеки порозовели. Ах, как объяснить, думал он, я никогда не могу объяснить! Ведь худшее случается не тогда, когда вооружаются теорией или появляется утопия. Худшее — когда слишком много людей, желающих убивать; а желание убивать — тот уксус, в который выбраживает вино жизни, если его оставляют томиться взаперти… Если нечего делать, всем хочется бить, ломать, терзать. Огромному большинству однажды уже стало нечего делать, оказались не нужны, восстали, опрокинули, — и вот. Сейчас снова растут убийцы из числа ненужных, и чем черт не шутит — у них все может получиться; и если получится — это будет конец. Потому что этой власти хоть чего-то нельзя — скажем, вожди не позволяют себе обогащаться; они ведь держатся на идее, и хотя эта идея позволяет им творить черт-те что, она же охраняет их от крайнего свинства. А когда ее опрокинут — хотя бы такие, как Роденс, — их не будет сдерживать ничто, даже вера, царь и Отечество, потому что за веру и царя будут мстить, а в мести нет правил. Может же быть такое, что заплачем и по нынешним! И он с надеждой уставился на Остромова, важно молчавшего, покамест Роденс нахваливал свою диктатуру.

— Все очень мило, — сказал Остромов, постукивая длинными пальцами по столу. — Мило и даже прелестно. Но людям, занятым духовным совершенствованием, разговаривать о социальных преобразованиях так же странно, как учителю вникать в ссоры первоступенников. Знатоков духовной науки преследовали при всяком строе, и ни одна власть не делала свободней то, что только и нуждается в освобождении, — умы! Вот почему я не запрещаю вам, однако и не советую развивать здесь подобные теории. Они вредны не тем, что могут дать пищу осведомителю, — я немедленно увидел бы на тонком плане, будь здесь хоть один предатель, вольный или невольный.

Остромов был прекрасен в эту минуту, и жаль, что за столом их было восемь, а не двенадцать.

— Нет, — продолжал он, дав присутствующим оценить эффект. — Все эти заговоры вредны тем, что вас, вас самого отвлекают от единственной деятельности, имеющей смысл. Если вас действительно интересуют люди, занятые политикой, я отправлю вас к тем, кто может оценить… меру вашей решимости. Они и с Европой связаны, и в принципе… Полагаю, это именно те, к кому вам нужно.

И, раскрыв блок, он бегло начертал несколько слов, обращенных к единственному человеку, который мог выручить в этой почти безвыходной ситуации. У Остромова была превосходная память на лица и сплетни. Насмешник с вытянутым, лошадиным лицом, демонический эстет, урнинг с репутацией консультанта ГПУ один мог тут справиться и либо сдать, либо… И Остромов усмехнулся, запечатывая записку перстнем с треугольником и звездой.

— Имейте в виду, — холодно сказал Роденс, — если вы пускаете меня по ложному следу или передаете на Гороховую, то ведь я ничего скрывать не буду. Ваше оккультное общество тоже вряд ли там понравится.

— Ну, уж это подло, — тихо сказал Велембовский.

— Если нет иного способа сделать людей из глины, годится все, — сказал Роденс, глядя на него в упор. Не простившись ни с кем, он вышел.

Остромов обвел собрание строгим взором. Все сидели потупившись, и лишь глупец Галицкий таращился с восторженной благодарностью — кажется, если б Остромов при нем обмочился, юноша восхитился бы не меньше.

— Кстати! — воскликнула Пестерева, прерывая неловкое молчание. — В Дорнах тоже однажды заявился один марксист, кажется, француз. И можете себе представить…

3

Неретинский распечатал записку и прочел пять четких остромовских строчек. Он запомнил, конечно, забавного масона ленинградского фасона и знал, что они еще пересекутся, — культурный Ленинград был теперь тесен; его несколько удивила формула «пользуясь нашей взаимной доверенностью, направляю подателя сего к вам, ибо он скорее ваш, чем мой». Он еще раз окинул Роденса требовательным взором. У Неретинского было абсолютное чутье на потенциалов, как называл он тех, кто только еще раскрывался, осознавая свою лунность; но тут не было ничего, деревянная колода, и не деревянная даже, а мыльная. Казалось, стукни костяшкой — услышишь глухой звук. Бывают, разумеется, всякие случаи. В лунном кругу вовсе не обязательно было практиковать. Приходили разные — с кем еще поговоришь о балете? Но этот, кажется, и в смысле балета был та же колода.

— Итак, — сказал Неретинский с дружеской любезностью. Он принимал Роденса в кабинете, а в гостиной в это время закусывал обычный кружок, в том числе люди с Гороховой, а что же? В э т о й среде не делали профессиональных различий, как бандиты не делают национальных. Уран уравнивает всех.

— Я надеюсь в вашем кружке найти единомышленников, — смущаясь, заговорил Роденс. — Мне описали вас как человека надежного.

— Не сомневайтесь, — широко улыбнулся Неретинский. Он знал, что к откровенности располагает вся обстановка квартиры, вызывающе неказенная. По стенам кабинета висели венецианские маски и виды, по стеклу стола скользила гондола, вместо двери колебалась бамбуковая занавесь.

— Скажу вам со всей прямотой, — заговорил Роденс, поднимая глаза. Неретинский казался ему своим, достойным доверия: он это умел на уровне флюидов. — Я давно уже… уже несколько лет. Я не могу больше видеть… этих людей. Просто людей. Я не могу жить обычной жизнью.

— Но это очень понятно, — ласково сказал Неретинский. — Мы все прошли через это.

— И таких, как я, много, — горячо продолжал Роденс. — Многие хотели бы, я знаю… Но все лгут! Себе и остальным — все лгут!

Кажется, действительно наш, подумал Неретинский. Но как странно.

— Мне кажется, сейчас надо выступить, — потребовал Роденс. — Именно сейчас, и не позже. Сейчас самое время.

— Почему выступить? — удивился Неретинский. — Разве вам недостаточно чувствовать себя… среди своих?

— Нет! — пылко воскликнул Роденс. — Нет и нет! Сейчас — уже недостаточно. Поймите, они терпят нас только пока. Но это ненадолго. Скоро начнут хватать ни за что.

— Это, положим, вряд ли, — успокоил его Неретинский. — Скажу вам честно, что среди них весьма много н а ш и х…

Кажется, это свой, подумал Роденс. И какой прямой.

— Я об этом догадывался! — восторженно крикнул он. — Я знал. Достаточно будет один раз выйти на улицу…

— Для чего же на улицу? — ласково спросил Неретинский. — По-моему, для таких дел лучше всего подходят отдельные помещения, уютные комнаты…

— Все это было, — отмахнулся Роденс. — Сегодня пора на улицы. Люди должны почувствовать, что нас много. Тогда очнется Москва, провинция, и завтра все будет наше. Вы понимаете?

Ох уж эти неофиты. Открыв дверцу для себя, хотят немедленно распространить на всех.

— Вы, мне кажется, заблуждаетесь, — сказал Неретинский мягко. — Нашей целью… нашей, так сказать, группой… никак не могут быть все.

— Все и не должны, — махнул рукой Роденс. — На первое время цель у нас одна — коммунисты.

— Коммунисты? — округлил глаза Неретинский. Такой экземпляр ему еще не попадался. — Неужели вы считаете, что мы должны… сделать э т о с коммунистами?!

— Я не вижу другого выхода, — твердо сказал Роденс. Он оценил такт подпольщика: вдруг подслушивают? Тогда, конечно, надо всячески избегать любезных ему глаголов истребления.

— Но почему же именно они? — продолжал изумляться Неретинский. — Разве в них есть что-нибудь особенное? Сколько я мог наблюдать, люди как люди…

— Ни в коем случае, — отмахнулся Роденс. — Совершенно другая порода. Разумеется, сегодня растление коснулось каждого — вот почему нельзя медлить. Но эти — эти из другого мяса. Ими надо заняться вплотную.