Ощущение было знакомо и ново: мы уже умели и приближались, но недоставало главного. Эта легкая знакомость, присутствующая в каждом новом опыте, подтверждает, что мы на верном пути, ибо нет ничего, что не было бы заложено в архетипе. Нагота души предполагала и безоболочность мысли: раньше слова надо было друг к другу приставлять, теперь они друг в друга перетекали, будучи клочками одной субстанции. Вращения осуществлялись легко, но в них не было нужды, ибо видно стало во все стороны сразу. Впрочем, взгляд — если это был взгляд — легко фокусировался на одном, по выбору. Даня осмотрел былое прибежище, брезгливо избегая называть его телом, употребляя новое, незвуковое имя, по смыслу ближайшее к «времянка», а фонетически — Шишков, прости. Оно не утратило сознания, не завалилось набок — как и предупреждал учитель, вело себя смирно и ничем не выдавало душеоставленности. Занятно, что связь с ним сохранялась — первый признак удачной экстериоризации, в отличие от смерти, при которой эти нити истончаются и вскоре без сожаления рвутся. Даня чувствовал прохладу витражного стекла и запах мочи, пропитавший парадное, и сознавал, что если бы кто-то, поднимаясь сейчас по лестнице, хлопнул его о плечу и сказал грубую глупость вроде «Здорово, паря», тело нашло бы, что ответить, — что-нибудь ровно настолько никакое, на уровне мычания, как надо было для попадания в тон; странно, а в общем, и нестранно, что без души ему проще было бы ответить в этом духе.
Если бы ему пришло на ум описать — хотя бы в приложении к трактату, для последователей, как к медицинскому учебнику прилагаются истории болезней, — трудность была бы в том, что полеты, кружения и сверхчувственные состояния описываются обычно неясным языком, безличными предложениями (толкнуло, рассвело, взорвалось), и получается туманно, тогда как состояние было ясным и резким, как запах нашатыря, как лимон, как нашатырь и лимон мартовского утра, явно холодного и явно весеннего. Но и это слишком красиво, мирно, а ведь экстериоризация происходила вследствие страшного ускорения души, ее бешеного вращения вокруг себя, и самая скорость вылета звала немедленно куда-то двигаться, что-то делать — будто подняли из окопа в атаку и не сказали, где враг. Теперь он висел на простреливаемом пространстве, где, слава Богу, не случилось в это время никаких чужих душ — еще перепугался бы, увидав, — но вместе со свободой предельно обострилась опасность, он был вне скорлупы, с ним можно было что угодно. Он пометался, не рассчитав толчка, пару раз неощутимо вмазался в стену, — стена не ударила, но проходить было трудно, вязко. Он поплыл вверх над лестницей, но ощутил страшную неловкость: двое все топтались, лицом к лицу не получалось, он ее развернул и нагибал, не переставая охаживать, оглаживать, — Даня инстинктивно рванулся вверх, чтобы их не задеть, и легко прошел дверь, заметив при этом, что дверь «простая» (по сравнению с чем она была простая — не понял, это было внутреннее знание, актуализованное в новом состоянии). Проскользнул в комнату Кугельского. Тут царствовал распад — высшая и предпоследняя стадия застолья, ибо последняя есть уже сон.
Одинокий с животным своим чутьем нацелился на Варгу — единственную тут ш т у ч к у; прочие были грубый, сельский помол. К таким он знал подходец. Простое хамство не подходило — нужно было суметь при ней унизить всех прочих, наговорить дряни, чтобы побоялась: ну как то же самое скажет про нее? В своей манере, по больным местам. Одинокий убежден был, что чувствует больные места у всех, а если не найдет, ударит по родне, по нежным частям. Подсев, начал с того, что среди огородного навоза ему вдруг блеснул чудесный минерал. С этим попал: сама любила повторять, что вы все со свалки, а я из игрушечного магазина, из лучшего тюля. Прошелся сперва по бабам: вот беременная медведица на цырлах, вот шлюха по-монастырски, в постели, должно быть, поскуливает, как щенная сука; вот женщина-грабли, обратите внимание, прелестница, на эту косточку на ступне, на большом пальце, признак плебса в пятнадцатом колене. Затем прошелся по мужчинам, особенно не пожалев Кугельского (вообразите, прелестница, мне отчего-то легче всего представить, как он гадит орлом, для вящей близости к народу); говорил громко, чтоб Кугельский слышал. Жертва льстиво хихикала, а в душе вскипало такое, что Одинокий убоялся бы, кабы мог на секунду вообразить бунт. Одинокий о каждом знал худшее, и жертвы старательно достраивались под это знание. А вы, прелестница, кто же будете — или, вернее, кто вы уже есть на нашу погибель?
Тут Варга ощутила беспокойство, нечто вроде озноба. Даня был близко, в шаге, — он чувствовал, что в этом новом состоянии не составит труда обратиться к тайному в ней, что только и было настоящим, — но тут была смутно ощутимая неправильность, все равно что проникать к возлюбленной со взломом. Он застыл на уровне ее головы, розового уха с розовой опаловой каплей на мочке.
— Это не ваше дело, — сказала Варга, и Даня так обрадовался, что взмыл до потолка.
— Да, теперь конечно, — засипел Одинокий. — Нищий старик, что же, только плюнуть… Ты не так говорила бы со мной в мои тридцать. Я был Байрон, меня никто не звал иначе…
Это была простая тактика — сыграть на жалость, а когда разнежится, ударить. Это привязывало намертво: они долго бегали за ним, чтоб отомстить, а потом привыкали.
— Байрон, — сказала Варга и прыснула.
— Ты аккуратней с ней, дед, — сказал Мелентьев, кратковременно активизируясь. — Она мне знаешь что сказала? У ней способность внушать мысли. Она внушит тебе сейчас пойти кого убить, и ты убьешь, и тебя оприходуют. Или она внушит тебе отделаться, и ты обделаешься.
С этим Мелентьев уснул опять, положив тяжелую курчавую голову на плечо ничего не соображающей Татьяны. Татьяна сидела прямая, как столб, напряженно прислушиваясь к смерти внутри себя. У нее была изжога, изжога была сильна, как смерть, стрелы ее — стрелы огненные.
Чертова Варга. Разумеется, она все выболтала Мелентьеву. Нельзя было ее поить.
— Где же вы научились внушать мысли? — с преувеличенным изумлением спросил Одинокий, пытаясь ухватить Варгу за руку.
— Где надо, там и научилась, — сказала она, вырываясь. — Остромова знаешь? Вот он тебе внушит, так внушит, что забудешь хватать.
— Остромов? — уже по-настоящему изумился Одинокий. — Но я прекрасно знал Остромова! Редкостная сволочь, чудеснейшая! Я думал, он совершенно пропал. Что же, он в городе?
— Где ж ему быть, — неохотно ответила Варга. Даня плясал перед ней и так, и сяк, надеясь отвлечь внимание и прервать опасный разговор, но оставался невидим; легкая тревога, впрочем, ее кольнула.
— Но он чудесный малый! — повторял Одинокий. — Я хочу его видеть. Дайте мне его адрес.
— Ничего я тебе не дам, — сказала Варга решительно и отодвинулась.
— Это ты, положим, не зарекайся, — тщась казаться вальяжным, просипел Одинокий. — Не тебе, девчонке, лезть в старые отношения дела серьезных людей. Если захочу, я сам найду Остромова.
— Вот и захоти, и найди, — сказала Варга совсем уже решительно, и Даня обрадовался: умница, умница! Но в этот миг она поискала его глазами, не нашла и обиделась. Ей досадно стало, что он так долго отсутствует и, может быть, с Травиатой, а к ней в это время пристают грязные старики.
— Эй! — крикнула она Кугельскому. — Вы Даниила не видали?
— На лестнице, наверное. Блюет, — сказал Кугельский. Он рассказывал Нонне, как его ценит редактор, и поглаживал ее круп. Нонна была в полубесчувствии и хохотала.
— Не блюет он! — обиделась Варга.
— Ну так целуется, велика разница, — игриво сказал Кугельский.
— И не целуется ни с кем! — крикнула Варга. — А ты отстань! — Одинокий вновь придвинулся и вонял.
— Ты, прелестница, как увидишь Остромова, скажи ему, что его хорошо помнит Одинокий. Было время, делывали дела, — сказал старик. — Ох-хо-хо, каков я был. Кррасавец. Но то все было еще не то. — Он налил, выпил и крякнул. — Искра была, но истинная поэзия — после. Истинная поэзия в падении. Я пал в навоз и обосрался. Да. Что Остромов, все мантию носит?
Как он смеет, негодовал Даня, как он смеет так говорить об учителе?!
— Остромов красивый, — сказала Варга.
— Ну так ты скажи ему, красивому, что Одинокий кое-что помнит и желал бы видеться. Найти меня можно на Измайловском, 14. Запомнишь?
Я запомню, подумал Даня. Я скажу ему об этом страшном человеке, намеренном его шантажировать. Учитель предупреждал о черных сущностях. Должно быть, они повздорили еще в предыдущем воплощении. Может быть, сам учитель и низринул его туда, где он сейчас пресмыкается. Как он смеет сидеть и пахнуть рядом с ней?
— Ты дурак! — крикнула Варга. — Вы все дураки! Я не стану для вас танцевать!
— Никто не просит, — буркнул Мелентьев с Татьянина плеча.
— Ты, круглый! — обратилась она к Кугельскому. — Налей мне!
Кугельский нехотя налил.
— Все дураки, — зло прошептала Варга, выпила и подошла к окну, за которым — но то, что Даня увидел за окном, перевесило все прочие его мысли. Он понял, что должен быть сейчас, немедленно там — только там, а не в этой продымленной, пьяной и сонной комнате; и, не задев стекла, он устремился туда, куда смотрела облокотившаяся о подоконник Варга.
Было еще одно ощущение, слабое, дальнее, — одна вялая, вязкая душа, топтавшаяся тут же в комнате и не знавшая, куда себя деть, порывалась за ним. Тело, кажется, почти не имело о ней понятия. Она топталась внутри, рабская, склизкая, готовая уцепиться за что угодно и предложить все, что у нее есть: себя, свою смешную нелепую преданность, свое бессилие, свою жажду пойти за сильным. Эта душа была наследием долгого рабства, она умела бы и любить, если б не привычка подобострастничать, и работать, если бы не привычка угождать, — но теперь могла только пресмыкаться; из всех чувств осталось у нее чувство силы — и если рядом с ней появлялась сила, она унюхивала ее безошибочно и готова была прилипнуть к ней ценой любых унижений. В Дане сейчас была такая подъемная сила, что не почуять ее было нельзя, — и робкая, липкая душа устремилась за ним, толкалась, вырывалась, еще бы, чего доброго, и прилипла. Даня знать не знал этого человечка. Это был Двигуб, комсорг, переживавший страстный и неодолимый порыв вырваться за окно. «Упадничество», сказал он себе, но порыв был сильнее слов, и он бы, чего доброг