Остромов, или Ученик чародея — страница 90 из 139

лся доброй половины этого запаса, но половина еще со мной — живы даже остатки художнического тщеславия, и с ними распроститься трудней всего: это, казалось бы, первое, от чего надо отказаться, — но писать без этого хлыста я пока не выучился. А писание сегодня должно стать чем-то вроде алхимии — поисками чистого совершенства, которого никто не оценит. Когда-нибудь я научусь этому.

Ужас в том, что и нынче, на сорок третьем году не самой бедной событиями жизни, я не знаю, что я за человек, и вряд ли смогу точней сказать это в свой последний миг, когда, говорят, открывается все. (Но кто говорит? Кто успел бы? Чудесно помилованным, случайно спасшимся — не верю: все еще здешнее, отсюда не видно). Желая себе польстить, я сказал бы, что всю жизнь пытался самоопределиться относительно самых тонких, неформулируемых вещей — а других видно, скажем, потому, что для них действительно что-то значил выбор: Гучков или Милюков, синее надеть или розовое… Скажем проще: я прожил вроде того Левши, который умел ковать блоху, но ведь невооруженным глазом этого не видно. А вооруженных глаз было мало, и, может быть, самые вооруженные — ваши, почему я и пишу вам, и большую часть письма трачу, чтобы объяснить, почему пишу. В России такие глаза еще были, здесь их нет совсем, — а те, что чудом вывезены оттуда, мутнеют и не различают уже ничего вокруг. Страшно подумать, до чего русские здесь ничего не видят — ни страны, ни друг друга; разве что себя, и то смутных, полупрозрачных. Это первая примета предсмертия, сумеречного сознания — я заметил как-то, долго едучи в поезде, что в вагонном стекле начинаешь отражаться только под вечер. Пока светло, видишь эти мелькающие станции, поля, грачей, всякую пестроту, — а как начнет темнеть да зажгут в вагоне свет, окружающее исчезает, и видишь себя одного, прозрачное отражение. Тут-то и понимаешь: скоро, должно быть, приеду. Я еще вижу что-то вокруг, всеми силами вглядываюсь в мир, цепляюсь за него — но в нем темно, Фридрих Иванович. Я только не знаю, в моем ли мире темно или во всей Европе, и не знаю даже, что было бы для меня утешительней. Сказал бы, что все-таки первое, — но, боюсь, совру

Я все время убегаю от главного, о чем хочу попросить, потому что сама эта просьба слишком пахнет безумием. Но ничего не поделаешь, вы сами внушили мне мысль об особенной важности альмекской флейты, которую я подарил вам когда-то. Из этой просьбы вы можете заключить, до чего я дошел, но сумасшедший имеет право на снисхождение. В воздухе сгущается что-то крайне опасное, я чувствую это, как собака, а по вечной своей склонности додумывать сюжеты допускаю, что почему бы миру и не зависеть от двух половинок флейты: напишите мне, ради Бога, цела ли она. Это все, о чем я прошу. И если цела — попросите их, что ли, беречь безделицу: сегодня я не поручусь, что все дело в ней, — просто потому, что все остальное обмануло и больше ничто ни от чего не зависит!

Ваш Ять».

3

Запах летней гнили уже сменился в Ленинграде запахом осенней прели, от которого так недалеко уже до запаха зимней смерти, влажного каменного холода, который сменится ароматом бурного весеннего разложения; ничто, ничто не пахнет жизнью, но это и прекрасно, ибо если, падши в землю, не умрет… Мы вырастем из этого перегноя, нам не надо лучшей среды. Они с Надей шли по набережной, слева золотились купола, справа золотели острова, и в небе, далеко в перспективе, небольшое золотое озеро затопляло серый берег. Пусто было. Никто не гулял, этот навык был утрачен. Удивительно мало гуляли в двадцать шестом году — либо шатались пьяной толпой, наводя ужас на обывателей, либо прошмыгивали по улицам, опасаясь попасть на глаза… кому? Патрулей давно не было, и милиция расставлена была редко, а все-таки на улицах было нехорошо. Только приезжие да святые не чувствовали этого.

— Я хочу тебе сказать одну вещь и не знаю, как, — сказал Даня. — Не про любовь, не бойся.

— Почему это я должна бояться?

— Потому что если вдруг невзаимность, то есть я тебе отвратителен или что-то еще, тебе трудно будет это слушать. Проклятая неловкость.

Он был свободен, как никогда в жизни.

— Да говори же.

— Я хочу тебе сказать, что христианство… о Господи, как я боюсь с тобой трогать эту тему. Как я боюсь вообще говорить — «христианство». Получается студент сороковых годов. Они все были так ужасны, такое пыщ-пыщ-пыщ. Но христианство — все-таки восточная, жестковыйная вера. Песок, пустыня. И я боюсь всей той плюшевости, которой оно теперь окутано. Я боюсь всех этих елочных игрушек, которые на него надеты. Его сводят к доброте, а оно все-таки не в доброте.

— Я понимаю, о чем ты, но не нападай на доброту. Это такое общее место у таких противных людей, что стыдно.

— Вероятно, я в душе недобр, — сказал он после небольшого молчания. — Это странно, потому что выгляжу я не так, и в этом, может быть, мое спасение. Но того, что ты называешь добротой, того, что ты делаешь, — во мне нет. Есть другое, и я не знаю, как его назвать.

До угла шли молча, Надя его не торопила.

— Наверное, вот как, — выговорил он наконец, глядя под ноги. — Наверное, доброта — одно из возможных и даже необязательных следствий чего-то гораздо большего, но я не знаю, как это пояснить. Это как если бы в земле была какая-то исключительная руда, может быть, подземный радий, от которого на лесной поляне вырастают цветы, и эти цветы принимают за главный признак радия. Но на деле все гораздо многообразней и в чем-то страшней. Эта руда излучает, над ней гибнут звери, над ней хорошо чувствуют себя люди, — или даже скажем так: одни люди заболевают, другие выздоравливают. От нее вскипает вода в ближнем ручье и обладает целебными свойствами. Но все видят цветы, потому что они ярче, и судят только по ним, хотя совершенно не в них дело. Так, мне кажется, и тут, и я боюсь доброты потому, что она чрезвычайно легко имитируется. Уж такие начинают казаться людьми, что… Ты ни при чем, конечно. Но просто они столько о тебе наговорили…

— Господи! — сказала Надя, хватая его за руку. — Но неужели ты не понимаешь, до чего я сама на самом деле… Господи! — повторила она и резко отвернулась.

— Ну вот видишь. Ты обидишься, а я совершенно…

— Нет, при чем это?! Но если бы ты знал, как я сама ненавижу все эти придыхания. «Надя Жуковская бегает и благотворит!». Два раза сходишь навестить старика, потом старик начинает чувствовать на тебя права, потом начинают говорить — и уже нельзя не пойти… Сначала все это было так просто! Есть несколько друзей, родственников, к ним ходишь просто потому, что ходишь… как в гости, чего же естественней! Но потом начинают ждать. Начинают обижаться, что не ходишь. А что они говорят — вот про всю эту святость — если бы ты знал! Я бы так хотела, как блаженная Ксения — ты знаешь про блаженную Ксению? Не думай, я себя не равняю, но это, кажется, единственный способ.

— Не знаю, я ведь провинциал. Это же петербургская святая?

— Да, юродивая. Андрей Петрович. Называла себя так в честь мужа. Я свожу тебя к ней, стоит часовня на Смоленской… Там она строила церковь. Ночью, когда никто не видел, носила на леса кирпичи. Но как можно прийти к человеку, когда никто не видит, когда не видит он сам? Это только дух святой может… И что самое дикое, — ты возненавидишь меня сейчас, конечно, но я иногда злилась на этих стариков. Просто на свою несвободу — что вот, теперь хоть мороз, хоть дождь, а я обязана ходить… Почему? Не потому же, что говорят?

— Нет, конечно. Я понимаю.

— Ты ничего не понимаешь! Как ты мог вообще думать…

— Но я же не знал тебя.

— И потом: вот ты говоришь — недостаточность. — Он не говорил ничего подобного, но думал это — и снова поразился тому, как они уже прозрачны друг для друга. — Я сама понимаю, насколько недостаточно. Но знаешь — начинается самоутешение по линии «хоть что-то»…

— Слушай, я тоже не про то. — Они снова пошли дальше, он уже не выпускал ее руки. Рука была горячая. — Я про недостаточность вообще, в смысле самом широком, — что доброты уже мало и что вообще дело не в ней. Сейчас будет нужно что-то совсем другое, и это другое есть в христианстве, но его перестали видеть. И кажется, я даже знаю, почему. — Тут он опять остановился, не решаясь высказаться до конца. — Его перестали видеть, потому что сейчас все основано на терпении, на примирении, на том, что вот как-нибудь пересидим… Сейчас не живут — я имею в виду тех, для кого все это вообще имеет смысл, потому что огромное большинство просто забыло все эти слова. Сейчас переживают, пересиживают, и в это время вообще нельзя вспоминать про христианство. Потому что если о нем помнить — нельзя ни извинить, ни оправдать того, что все мы делаем… или НЕ делаем. И потому все довольствуются его следствиями: кто-то — терпением, кто-то — весельем, кто-то — помощью ближнему… Принцип малых дел сюда же… Все это прекрасно, нет слов, но это — как краски без холста: они не держатся. Можно наложить такую и сякую, а целое утрачено. И это целое… мне кажется, что как раз Остромов может вызвать такие состояния.

Она уставилась на него круглыми глазами.

— Остромов?

— Но ведь ты сама ходишь к нему.

— Во-первых, редко, потому и не встречались. А во-вторых — ну, это совсем не христианство.

— Это он так думает. Человек же не всегда знает, что делает. Почем мы знаем? Он оживляет ту мистическую составляющую, которая совершенно исчезла; которая, может быть, даже умерла. А на нее уже можно наложить все остальное. Но он вводит в состояние, в котором — не знаю, как сказать тебе это. Он все-таки помогает понять, что такое сверхчеловечность, но не в этом ужасном, пошлом смысле, который у этих всех дураков, ну, ты знаешь. Которые думают, что если у них сифилис, то они уже Ницше.

— Да, да! — Она даже подпрыгнула. — Слушай, как отлично, что ты понимаешь!

— Как же не понимать. Я видел тут одного такого, называет себя Одинокий. Настоящую фамилию забыл, что-то на Т… Он нищенствует и в «Красной газете» пишет. Но если бы показать его Ницше, Ницше бы с ума сошел.