Остромов, или Ученик чародея — страница 92 из 139

— Всегда умела, это он глупости говорит про особые места. Чистое самовнушение.

— Нет, не скажи. Но я не про то: я про то, что мы можем, например, вырастить бессмертную душу собаке. Как Остромов предлагает растить душу себе, так мы, в случае особой любви, можем для пса. И для камня, например, — я видел, мама однажды перенесла камень на солнечное место.

— Всерьез? Или для тебя?

— Она не разделяла. Что для меня, то и было всерьез. И вот Остромов, мне кажется, переложил меня на другое место… только и всего, но именно это и было нужно.

Он замолчал и добавил хмуро:

— Я еще опасаюсь другого…

— Я, кажется, догадываюсь.

— Конечно, догадываешься. Ты теперь обо всем будешь догадываться.

— Ты опасаешься, что из-за меня не сможешь левитировать. Я тебя буду держать. Да?

— Да, если дальше так пойдет, ты вытеснишь все и всех.

— И не станешь ты сверхчеловеком, да? Не станешь! Не станет Галицкий сверхчеловеком, какая потеря, ужас, ужас! А я слишком человек, мне нужно в уборную!

Даня беспомощно оглянулся. Как он не подумал, что ей может хотеться есть, спать, что она может замерзнуть? Таскает девушку по проспектам, а куда пойти? В культурную пивную? Теперь уборная: в Ленинграде двадцать шестого года это была проблема.

— В этом доме, — сказала она, — живет старик Хвостов, потомок того Хвостова. Я забегу. Хочешь вместе?

— Нет, я к твоим старцам боюсь. Кто я такой?

— Ну, как знаешь. Я быстро.

Убежит сейчас и исчезнет, думал он, подпирая стену. А может, ее и не было никогда, и я разговариваю сам с собой, сходя с ума от душевного голода, терзающего меня. Ведь Остромов, и кружок, и прочие — все это очень хорошо, но хлебом может стать только она, только такая, ее и мои девятнадцать лет. (Он боялся еще думать «наши»). Таких совпадений не бывает, они немыслимы. Разумеется, я потом увижу различия, страшные, разящие, и все рухнет так же стремительно, как началось. И хорош же я — куда мне с ней деться? Даже какой-нибудь Батов ведет свою крашеную дуру в сад Нардома, а куда поведу ее я? На тонкий план?

Она сбежала по лестнице, хлопнула дверью парадной.

— Я думала, ты ушел.

— А я думал, тебя не было.

— К хорошему долго привыкаешь, — сказала она очень серьезно. — Все врут, что быстро. Из меня еще долго будут лезть всякие иглы.

— Так и прекрасно, — сказал он. — А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?

— Ты не здешний, — сказала она пренебрежительно, — зимой тут невыносимо.

— Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.

— А вот есть я совсем не хочу.

— Я тоже. Я хочу еще ходить.

Он удивлялся потом — как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, — она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу — не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти — он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, — скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.

— Живой, просто пьяный, — сказал Даня.

— Нет, он какой-то больной.

— Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.

— Знаешь ли, милый друг, — сказала она серьезно, — я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучаться больше из-за всех сразу.

— Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.

— Да какая теперь уже разница? — протянула она. — Твой, мой… глупые притяжательные…

Он кивнул.

— Еще почитай.

Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким — Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками — двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, тататаТАМ! — а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так, и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.

Каждое слово о Нем — обида мне,

Каждая книга — как рана новая.

Чем больше вещих о Нем пророчеств,

Тем меньше знаю, где правда истинная.

А смолкнут речи Его взыскующие,

И ноет сердце от скуки жизненной,

Как будто крылья у птицы срезаны

И дом остался без хозяина.

Но только свечи перед иконами,

Мерцая, знают самое важное.

Их безответное сгорание

Приводит ближе к последней истине.

— Да, да, именно! Вот это — совершенно так! — И хорошо было то, что она не стала пережидать лицемерную паузу, будто «давая отзвучать», как всегда делают дилетанты, которым сказать нечего. — А это ты знаешь? Я сама не знаю, чье, но этим же стихом — я не знаю, как он называется…

— А он самый лучший, им когда-нибудь будут писать все. Рифма останется для чего-то совсем прикладного — вроде считалки.

— Наверное, так. Хотя мне жаль рифму. Но вот слушай:

Что нам делать, Раввуни, что нам делать?

Пять тысяч взалкавших в пустыне —

а у нас только две рыбы,

а у нас только пять хлебов?

Но Ты говоришь: довольно —

Что нам делать, Раввуни, что нам делать?

На Тебя выходят с мечами,

а у нас два меча, не боле,

и поспешное Петрово рвенье.

Но ты говоришь: довольно —

А у нас — маета, и морок,

и порывы, никнущие втуне,

и сознанье вины неключимой,

и лица, что стыд занавесил,

и немощь без меры, без предела.

Вот что мы приносим, и дарим,

и в Твои полагаем руки.

Но Ты говоришь: довольно.[25]

— Чудесно, — сказал Даня, улыбаясь. — И все-таки не довольно.

— Да, тебе видней, конечно…

— Не знаю. Скажи, а у тебя когда-нибудь получалось это упражнение — перевернуть дагерротип, поменять местами…

— Нет, и неинтересно. У меня как следует получалось только одно — с невидимостью. Он учил тебя?

— Не отражать лучей? Да. Я примерно понимаю, как это. Вся штука в том, чтобы выбрать ракурс…

— Нет, нет. Это невозможно. Штука в том, чтобы сказать себе: меня нет. Просто себя вычесть. Я попробовала однажды в трамвае, очень интересно. Напротив сидел малый в кепке, весь приплюснутый и промасленный, как эта кепка, и смотрел на меня, и вдруг я вижу — у него на лице странность. Не в смысле «странное лицо», а в смысле полное удивление, как будто случилась вещь, которая никак не совместима с трамваем, и с ним, и с его кепкой. А это просто я себя вычла. Хочешь, попробуем?

— Нет, не хочу, — сказал он очень серьезно. — Никогда, ни в коем случае. Пожалуйста.

— Ладно, не буду, — согласилась она. — Я тоже не хочу.

Несколько шагов прошли молча.

— Как дети, — сказала она. — Детские такие прогулки со стихами.

Ему почудилось в этом недовольство, он остановился и обнял ее, почувствовав прохладу и скрытое тепло ее щеки и тончайший домашний запах, шедший от свитера.

Ласка в это время не поощрялась, поколение стыдилось объятий. Пролетариат этого попросту не умел. Поцелуй объявлялся пережитком, негигиеничным и постыдным, а действовать предлагалось сразу, нахраписто, не тратя времени на прелюдию. То есть совокупляться было не стыдно и гигиенично, а целоваться — стыдно и заразно, потому, видимо, что могло производиться публично, а этого, конечно, пролетариат допустить не мог. Когда в двадцать шестом году на улицах целовались, тут же набегали беспризорники с воплем «Лижутся!» — или останавливался пожилой заводчанин, дабы произнести вслух краткую, отрывистую лекцию о недопустимости. В двадцать шестом поцелуй был неприличней уличного соития, случись оно вдруг, — потому что он свидетельствовал как бы о слабости: гладить, обнимать, держать за руку считалось позором, нормой было брать штурмом. И первый мужчина Нади Жуковской, давно, год назад, не признавал никаких нежностей, стыдился, считал их чем-то вроде онанизма. Надя однажды погладила его по голове, так он покраснел и буркнул «Не надо». Но что мы будем вспоминать всяких дураков?

Даня чувствовал совсем не то, что с Варгой: с Варгой был прежде всего страх сделать нечто не так, а здесь — мгновенная уверенность в том, что теперь все будет как надо, иначе невозможно. Можно было все. Он боялся сначала подбираться к ее губам, но не удержался, и все получилось удивительно легко и созвучно, и вдобавок они были одного роста. Она запустила холодную ладонь под его рубашку, и некоторое время они просто стояли молча — «влюбленные лошади», прошептала она, и он засмеялся, тоже шепотом.