— Ладно, завтра, все завтра, — сказала она наконец слегка севшим голосом.
— Ну постой еще, — сказал Даня умоляюще.
— Все завтра. Я чувствую, что нельзя сразу. Ты думаешь, мне легко отлипнуть? Ужасно не хочется, ужасно, ужасно. Но ты ведь будешь завтра?
— Приду, конечно.
— Я не собиралась, но приду. В восемь, да?
— Да, в восемь.
— Но ты придешь?
Он снова полез целоваться, она не отворачивалась.
— Завтра, завтра.
— Да, завтра.
— Ну все! Завтра.
— Завтра.
Он стоял у подъезда, ничего не понимая. Она выбежала обратно.
— Мне все кажется, что ничего не было.
— Очень хорошо, ты очень правильно сделала.
— Ну завтра, завтра.
— Да, завтра.
У себя в комнате Надя сразу легла на живот, потерлась щекой о подушку и стала разговаривать с Даней в полной уверенности, что он услышит.
— Ну вот, считай, что ты в гостях, — сказала она. — Я ведь скоро буду тебе показывать комнату. Может быть, уже завтра. Так что привыкай.
Он огляделся и что-то сказал, она не расслышала.
— Говори яснее, — сказала она обиженно. — А в общем, нет, все не то. Я буду за тебя выдумывать, это неинтересно. Лучше молчи.
Он одобрительно кивнул: другой нам затем и нужен, что мы не можем выдумать его. Все равно он не наш, а свой собственный, и это ей нравилось отдельно. Только очень все быстро, так нельзя. Но почему нельзя? Чудо должно быть сразу, в постепенные чудеса, о которых столько говорила миссис, Надя не верила.
— Я говорила с тобой неправильно, — сказала она. — Я все пыталась казаться кем-то, иногда я защищалась. Надо было просто рассказывать, показать свою жизнь, пустить в нее, как пускают в дом. Но вот смотри. Вот мистер Кэт. Его принес отец. Он сидит и смотрит с таким видом, как будто говорит: «Мир сошел с ума». На него иногда в детстве сажали плюшевую мышь, чтобы это выражение сделалось как-нибудь объяснимо. Мир сошел с ума, потому что у меня на носу сидит мышь и ничего не боится. Вот английская «Алиса», я училась по ней с миссис, мне никогда не нравилась эта книга, но она связывалась с миссис, а она была совершенно волшебная. Вот доктор, его принесли, когда я болела. Он заводился, водил рукой по столу, выписывал снадобье. Мама его заводила, когда я заболевала. А потом он сломался, и я перестала болеть навсегда. Я действительно, святой истинный крест, никогда ничем не болею. Я страшно сильна и вынослива. Женя говорит, что я девочка Зима и что он напишет пьесу про зимнюю девочку, которой никогда не холодно. Это доктор мне отдал всю свою силу и сломался. Если его починить, я немедленно слягу. А ты говоришь, что вещи держат в плену. Может быть, но тогда я просто распадусь без этого плена. Если не любить вещи, не любить уют, начнется тот холод, которого в мире и так слишком много. Все счастье в этом тонком тепле, в тончайшем его слое, оно паром ложится на ледяные окна. Нагревать, закутывать, и если угодно, даже покрывать плюшем. Ко всему привязывать бантик, на всем рисовать цветочек. Как же иначе?
Он что-то буркнул.
— Ну да, — сказала она, — естественно. Есть и это тоже, и к этому надо быть готовым. Но это не значит же — так? — что надо заранее отдавать все. Когда все отняли, конечно, можно идти по снегу босиком, и желательно при этом улыбаться, хотя ты скажешь, наверное, что лучше гнусно ухмыляться. Это менее жалко выглядит. Ты вообще очень боишься всего трогательного, как я погляжу. Но только в этом трогательном и заключается смысл, потому что только это привнес человек, все остальное без него было. Все эти горы и эти вот твои любимые пустыни.
Она нахмурилась.
— Но правда-то заключается в том, — она избегала говорить «христианство», ей это казалось дерзновенным, — чтобы какую-то вот розочку на все это, какого-то мистера Кэта… Какой-то пузырь тепла среди сплошного холода, просто надышать его вокруг себя, а зачем же еще? Ты видишь другие цели? Я никаких не вижу… Один мальчик говорит, что после снегопада воздух нагревается от того, что снежинки об него трутся. На самом деле все наоборот, это снегопад бывает от того, что как-то там нагревается. Все на свете, — сказала она голосом миссис, — имеет естественнонаучное объяснение. Кроме того, разумеется, — добавила она уже своим голосом, — что его не имеет.
Она перевернулась на спину.
— Но мне нравится думать, что воздух нагревается от трения, и я тоже иду, как снег, меня никто не спросил, а просто я пошла. И я нагревая воздух. Тебе все это не кажется сюсюканьем? Я не вижу никакого смысла, кроме сюсюканья. Ничто не способно к сюсюканью, ни пейзаж, ни даже вот, например, лиственный шелест, хотя тополь во дворе и говорит что-то подобное.
Оба замолчали. Интересно, что он на это возразит. По-моему, ему нечего. Но чего я от него требую? Он столько потерял. Он в чужом городе. Он научился, привык терять, приспособился, он так увлечен Остромовым, в котором видит мага, его постепенно втягивает космический холод, все эти созвездия, но я его перетяну. Я перетяну его, как Герда. Именно так, как придумал Женя. Он придумал, а я сделаю.
В углу кратковременно нарисовался Женя и кивнул: непременно, непременно. Он помахал рукой, рука совсем не дрожала.
— Ты бы понял, если бы был в Венеции, — сказала она, помолчав. — Я не стала уже тебе говорить, потому что — неприлично, да? Ты не мог быть в Венеции, тебя не возили туда в семь лет, как меня. Но именно там я поняла. Почему-то именно там. Это было как Рождество в самом чистом виде, хотя при чем — Венеция и Рождество? Но какая-то невероятная синева, кобальтовая, в поделках, игрушках, в стекле. Я думаю, была такая же зимняя ночь, вот с тем цветом неба. При этом я допускаю, — сказала она, забрасывая руку за голову, — что в действительности там не было ничего сказочного. Что может быть ужасней, чем зима в пустыне? Даже если днем жарко, ночью холодно. Преследование. Рожать в дороге, должно быть, очень страшно. Можно себе представить, как пахнет в хлеву. Кому-то хорошо среди животных, а кому-то не очень. Мне было бы нехорошо. Но мы видим пещеру, волхвов, сияние, сказку, вертеп, ангелов видим. Это все наросло поверх того песка и, может быть, снега, хотя там не было снега. И вот Венеция — это в чистом виде то, что наросло. Были какие-то войны, какая-то торговля, тысячу раз захватывали все это. Лангобарды, еще не помню кто… И все они воевали, и торговали, и вот — Венеция, то, что на этом наросло. Да, она гниет, и постепенно опускается в воду, и я думаю даже, что постепенно опускаться в воду — наше главное дело, постепенно и никогда совсем. Это же такой Китеж, который никогда не утонет окончательно. Но это был край солдат и потом купцов, и воров, а образовалось вот это — и мы та самая сказка, которая нарастает на ткани мира, иначе я ничего объяснить не могу…
У нее немного кружилась голова, она засыпала.
— Лишь призрака скользящий шаг, лишь голова на черном блюде глядит с тоской в окрестный мр-р-р… — сказала она мистеру Кэту.
— Завтра, завтра, — сказала она Дане. — Все завтра.
И, кружась, потекла Венеция, переплескивающийся разлив, размыв, разворот крыл, плеск голубей, утяжеляющийся, смешно набухающий круговорот синих и кобальтовых арлекинов, буран в стеклянном шаре, шорох шарящего вдоль стен снегопада, витиеватые разломы слоистого ночного языка.
Даня проснулся среди ночи от невыразимо печального и даже, пожалуй, страшного сна, и долго вглядывался в потолок, потому что, если правильно посмотреть в потолок, можно еще было что-то исправить.
Она приснилась ему другой, страшно изменившейся, омещанившейся, потолстевшей. С ней могла случиться какая угодно перемена, но не эта. Это очень было нелогично. Они встретились в странном помещении, кажется, в лекционном зале университета, куда он вернулся вдруг после долгой, необъясненной отлучки. Почему-то она была здесь, наверное, она тоже теперь училась с ним. На ней был нынешний свитер, но потрепанный, засаленный; перед этим они как-то очень плохо расстались, и, подойдя к ней, почувствовав первый удар счастья от того, что она здесь, он счел долгом сразу спросить: простила ли она его. Сам он себя не простил, потому что в нынешнем ее положении — он понимал его все глубже, с тревогой, а потом с ужасом вглядываясь в ее лицо, — виноват был он, он оставил ее, и вот.
— Нет, нет, — сказала она. Было видно, что она очень рада, что ей теперь не до гордости; самая радость эта была плохая, не такая, как у него, — корыстная. Он был ей чем-то полезен. Это не могла быть она. Волосы тоже были растрепанные, немытые.
— Где ты был? — спросил Кугельский. Кугельский почему-то теперь тоже был его однокурсник. — Тут столько, брат, без тебя было… Мы столько успели, пока ты там где-то…
Вот Кугельский был настоящий, он так именно и сказал бы — желая подчеркнуть, как много тут успели, как далеко они все ушли, какой Даня теперь всем чужой.
Он же все больше цепенел от невыносимой жалости к ней, жалости, с которой немедленно надо было что-то сделать, простейший физический жест, иначе она грозила выморозить его изнутри. Она была в нем как ледяная вода, и все поднималась.
Она что-то говорила, потом сказала — ну, пошли? Куда же мы пойдем? — спросил он. Теперь все равно, я на все согласна, ответила она. Он, словно ища ответа на потолке, уставился в низкий, коричнево-лаковый потолок аудитории, замотал головой, надеясь, что потолок исчезнет, — но он не исчезал, и в нем была такая безнадежность, что Даня проснулся и сел на матрасе.
А чего бы ты больше хотел? Чтобы она была неподатлива, сурова, чтобы она брезговала тобой? Тогда она не приснилась бы тебе беспомощной, и ты не был бы виноват? Нет, она будет теперь еще одной твоей связью с миром, самой болезненной, — так почувствовал Левин, когда у него родился ребенок: как будто еще один крючок вживили и подергивают. И это обычно, чего же ты ждал?
Но душой — истинной своей душой, еще не отошедшей от сна, — он понимал, что все не так, неправильно, не как обычно; что это был сон не о связи, а о разрыве, что ничего нельзя будет изменить. Еще можно было, впрочем, заснуть — он знал даже, с какого момента следовало длить сон: с коричневого лакового потолка. И тогда, постепенно спускаясь взглядом, он увидит амфитеатр кресел, тоже лаковых, коричневых, и ее рядом с собой, растрепанную, в засаленном свитере. Она не так, не так должна была стареть: он мог представить, что она высохнет, но не мог вообразить, что оплывет.