Остромов, или Ученик чародея — страница 94 из 139

Попала в чужую судьбу, и все потому, что он в какой-то момент бросил, не успел, поверил наговору, собственному дурацкому подозрению. Но можно ли теперь вернуться и выправить, когда она уже настолько не она? Он лег, попробовал мысленно спуститься по амфитеатру. Ничего не выходило, он не видел теперь уже и того неуловимого, что в ней изменилось, и мог представить только обычную Надю, прежнюю. Того, что с ней случилось во сне, сам он не мог бы выдумать никогда. Это было что-то за границами его возможностей, что-то из того, что знает и скрывает душа.

Ничего, подумал он. Завтра я увижу ее, и все это рассеется. Нельзя засыпать в избытке счастья — он бродит, переливается, отравляет все. Странно, так ясно слышал ее вечером. Говорила что-то об учителе, о своем детстве. Завтра все встанет на свои места.

Но сон, не ушедший еще сон, пропитавший ледяной водой всю его душу, напоминал, что ничего, никогда уже не будет как надо.

Завтра, прикрикнул на него Даня, но не заснул до рассвета.

Глава четырнадцатая

1

Как часто бывает, дурной сон оказался предвестием болезни, или болезнь — причиной дурного сна, но встал Даня разбитым, проспав всего часа полтора. Нос хлюпал, глаза резало, а главное — он вовсе не чувствовал той радости, с которой заснул, радости наконец наставшего завтра. Только к полудню, заполнив добрый десяток обходных листов в отделе учета, он ухитрился убедить себя, что нынче день счастливый — словно тело его с самого начала обо всем догадывалось, пока душа летала неизвестно где, но со временем они как-то договорились.

Насморк, думал Даня, вот гадость — и несерьезно, и как при том унизительно! Можно ли целоваться с женщиной, когда у тебя полон нос слизи? Если вчера он приходил в восторг при одной мысли, что наконец они встретятся все втроем — учитель, Надя и он, — и восторг этот от повторений не убывал, то теперь ему было стыдно, неловко, словно нельзя было сводить вместе людей, которых он боготворил так по-разному. Как жить с женой в родительском доме, нечто вроде. Ему мерещилось — смутно, бездоказательно, но таковы всегда были самые верные догадки, — что учитель не одобрит того, что между ними началось и для чего не было слова: любовь — громко и общо, роман — невыносимо, о браке он и думать пока боялся. Теперь, подумает Остромов, они станут заниматься друг другом, — правда, он даже поощрял взаимный интерес Сагалова и Меркурьевой, но, во-первых, у обоих не было никаких способностей, а во-вторых, сказал же он как-то: дураки от любви умнеют, умные глупеют. Может быть, в Сагалове проснется разум, в Меркурьевой — вкус, ибо любовь, как сказал тот же учитель, хороший воспитатель и плохой кормилец; он столько говорил о любви — но едва ли желал, чтобы именно теперь, когда у Дани наметился несомненный прогресс… Впрочем, эти мысли Даня прогнал: учитель, видящий насквозь любого, не сможет не понять, насколько эта любовь — да, назовем любовью, пока другого слова нет, — стала даниным позвоночником, стержнем всего. Быть не может, чтобы он не понял; и беспокойство устремилось по другому руслу — где она, придет ли, не протрезвеет ли наутро, как бывает часто, Даня не столько слышал или читал об этом, сколько догадывался. Чаще и слаще всего вспоминалось, как она потом сразу выбежала к нему обратно — удостовериться, что он есть; это доказывало, что и она не верит до конца — и уж точно не раздумает, хотя бы в первый день. Правда, все слишком быстро. Они ни о чем толком не говорили — хотя говорили уже обо всем: о чем я буду ей рассказывать, ведь она все обо мне знает?

Он ерзал, путал цифры, Карасев взглядывал на него неодобрительно.

— Просто не узнаю, — сказал он, прихлебывая желтый чай из любимого стакана.

— Борис Григорьевич, — умоляюще сказал Даня. — Настолько голова не тем забита…

— Вижу, что не тем, — без всякого сочувствия отозвался Карасев.

Дане хотелось ему рассказать про обрушившееся на него счастье, но он держал себя в руках. Карасеву не было дела до его любви и до встречи с учителем, он занимался учетом и не знал занятий более важных. Мир держался на его цифирках, и если Даня чего-то недоучтет, не внесет положенные квадратные метры в ведомость — они могут исчезнуть, как не были, и куда деваться жильцам? Он смотрел на Даню, словно что-то знал и о данином будущем, и о том, что сделается с его любовью, — так мерещилось Дане, не слишком привычному к счастью и потому вдвойне подозрительному, когда оно наконец затопляет душу. Затопить-то затопляет, но всегда остается островок, на котором спасается проклятый соглядатай, и на этом островке он озирается затравленней прежнего.

Вдобавок голова тяжелела, и дважды Даню чуть было не сморил сон.

Дальше началось совсем необъяснимое: он задремал в двенадцатом трамвае, в котором не только не засыпал прежде, а наоборот, всегда дрожал от нервного, счастливого предвкушения. Маршрут этот, от Защемиловской до Каменноостровского, он знал наизусть, все семнадцать остановок, и только болезнью или временным помрачением можно было оправдать то, что проехал он девятнадцать и сошел уже на углу Кронверкского, напротив кооператива «Привет».

Нельзя было не отметить одной странности — а именно ранних, чрезмерно сгустившихся сумерек. Вчера, когда они гуляли с Надей, было еще почти светло — перелом к осени свершился, как всегда, неожиданно. Тут он вспомнил: осеннее солнцестояние! Но неужели это крошечное укорочение дня так губительно сказалось… Между тем в окнах уже зажигался свет, показавшийся Дане не уютным, а хищным, словно десятки желтых глаз подглядывали за ним не без тайного злорадства. Ну хорошо, вот так, а теперь что он будет делать? куда пойдет?

Что ж тут удивительного, сказал себе Даня. Мировая пассивность, о которой говорил Остромов, не хочет, чтобы они виделись с Надей. Всякую принцессу надо завоевать. Он бодро направился назад по Съезжинской, чувствуя нараставший озноб и не зная, с чем его связать: страх ли, болезнь…

По счастью, его нагнал двенадцатый, шедший в обратную сторону, и Даня вскочил в него — но тут, к вящему его изумлению, вместо того, чтобы двинуться прямо, трамвай свернул направо, по Большой Пушкарской. Даня нагнулся к ближайшему пассажиру, неопрятному старику с растрепанными седыми космами:

— Извините, это двенадцатый?

— Двеначшатый, — прошамкал старик.

— А что же он…

— Што?

— Я говорю, почему не там свернул?

— Гже надо, там и швернул. Он там шворачивает.

— Это двенадцатый по маршруту пятнадцатого, — пояснила сердобольная, многословная, крестьянского вида тетка средних лет. — Она предупредила, вагон-вожатая. Что по пятнадцатому пойдет. Вона, он тут остановку делать будет.

Выскочить? Но ведь все равно он доедет до Каменноостровского, а там уж пересядет или добредет пешком, — Даня глянул на часы, без четверти шесть, успевает, — но тут, не доезжая до проспекта, трамвай внезапно и резко свернул на узкую улицу, где Даня и не бывал сроду. «Остановите, вагоновожатый, остановите сейчас вагон!» — мелькнуло в голове, и на первой же остановке Даня спрыгнул. Название улицы было — Подковырова; он сроду не слышал о такой. Любопытно бы знать, сама по себе она Подковырова или в честь безвестного героя? В арке виднелся проход на параллельную улицу, и Даня устремился во внутренний двор — но навстречу ему ощерился бродячий пес, грозно и сосредоточенно рыча; он кинулся в соседнюю подворотню — там оказалось глухо. Вот же черт! Но старайтесь, старайтесь, ничего у вас не выйдет. Даня пробежал квартал, свернул направо и остановился разглядеть название улицы: эта была уже не Подковырова, а Подрезова. Еще не легче; он проскочил еще один двор, жутковатый, узкий, и взгляд его упал на огромную белую надпись — кто только умудрился вывести масляной краской поперек всего двора «Не ходи!». Дети, шалости. Все бред. Даня выскочил на следующей параллели — и вздрогнул: улица называлась Плуталова. Кто подобрал эти имена, с каким смыслом его сюда занесло? По Плуталовой, пытаясь насвистывать под нос для храбрости, в быстро сгущавшемся осеннем мраке пошел он вперед, полагая, что по всем законам должен будет упереться в Малый проспект, — и точно, впереди был просвет, там загорались первые фонари. На Плуталовой фонарей не было, вот уж подлинно гиблое место. Он ускорил шаг, чувствуя почти физическое сопротивление вязкой, кисельной среды — словно воздух сгущался перед ним; но если мы нашли друг друга среди такой бесконечной тоски, среди такого разнообразия чужих, враждебных или просто тупых, — неужели дадим разлучить нас теперь, хотя бы и вся гравитация мира ополчилась на нас?

Между тем прямо на Даню надвигался страшный человек. Он шел очень медленно, широко расставив ноги, а руками словно кого-то ловя. Казалось, он несет перед собой огромное стекло. Человек делал шаг, застывал, подтягивал другую ногу, вновь шагал вперед и все шарил, шарил перед собой руками. Как назло, Плуталова была пустынна. Сейчас Даня обрадовался бы и псу, но вот беда, не было пса. На звук даниных шагов страшный человек повернул голову, и Даня увидел, что ничего страшного нет — просто он слеп, черные круглые очки скрывали его глаза, а на лице читалась умоляющая беспомощность.

— Молодой гражданин! — кротким голосом позвал слепой. — Проводите, будьте так любезны, убогого… собака, собака вырвалась.

Даня подошел к слепому и готовно подставил плечо, успев, однако, усомниться: откуда он знает, что — молодой? Разве по шагам… Впрочем, кто знает — бывает компенсация, сверхчувственность.

— Куда проводить? — спросил Даня.

— А куда хотите, только прочь отсюдова, — ответил слепой, с неожиданной силой сжимая данину руку. — Нехорошо тут, место сейчас это нехорошее… Везде нехорошо, а тут совсем нехорошо. Да веди же! — прикрикнул он на Даню уже по-хозяйски.

— Я спешу, — буркнул Даня. — Могу довести до Пушкарской, а дальше кого-нибудь встретим или в трамвай вас посажу…

— Это нет, — радостно говорил слепой, — это не будет. Сам поведешь, нельзя убогого бросать, а куда ты спешишь, туда не надо, ишь, все спешат, куда не надо…