— Да! — крикнул Остромов, но вместо обычного «Salutant benevolum!»[26] услышал ленивое, с полным сознанием власти:
— Открывай давай.
— Кто это? — ничего не заподозрив, спросил он.
Ответом ему было скучающее:
— На счет три выбиваю дверь.
— Зачем же? — спокойно спросил Остромов и повернул замок.
Перед ним стояли Батим, Пюрсан и старший над ними Абигар, невысокий, щуплый, с выражением бесконечной скуки на лице.
— Знач, так, — лениво сказал Абигар и вдвинулся в прихожую. — Всем быть на местах, при попытке бегства стреляю на поражение.
Остромов услышал, как вскрикнула Ирина.
— Осмелюсь попросить, — спокойно сказал Альтер. — Предъявите, пожалуйста, то, что есть только у вас.
— Да пожалуйста, — снисходительно согласился Абигар, вынимая ордер.
— Благодарю вас, — сказал Альтер. — Похоже, работает, Борис Васильевич.
Этого замечания Остромов не понял. Ему было не до шуток совершенно.
— Поворачивайся, хозяин, — толкнул его Пюрсан, действительно приплюснутый, малорослый, с рожей комом, как первый блин. — Сдавай под опись, что имеешь заявить добровольно.
Он жрал кислое зеленое яблоко, плод земной, и другое такое же яблоко мирно топорщилось у него в кармане. Проглотил остаток яблочка, не оставляя огрызка, и сплюнул на пол, словно утверждая власть.
— Ни с места никому! — прикрикнул Батим, в самом деле припахивавший кислятиной — то ли от коричневой кожанки, то ли что-то такое ел, то ли сам состоял из кислого вещества, окиси человека. Он полушепотом ругнулся — без смысла, в порядке заклинания, — и решительно ткнул Остромова кулаком в грудь. — Иди, дядя, не маячь. Давай вона в комнатку.
— Я удивляюсь, — сказал Остромов, пытаясь стряхнуть оцепенение. — Я удивля…
Часть третьяОСЕНЬ
Глава пятнадцатая
Отец был жив и здоров, но то, что с ним случилось, было, пожалуй, хуже болезни: и не хочешь гневить Бога, а иначе не скажешь. Их с Валей высылали в Вятку, дав неделю на сборы, — ни за что, без повода, без вины.
Он был взвинчен, страшно суетлив и вместе беспомощен: Даня никогда еще не видел его таким. После смерти жены он был, напротив, подозрительно сдержан — Даня даже заподозрил на секунду, что он никогда не любил мать, но с бешенством, с отвращением к себе прогнал эту мысль: учись у него сдержанности, учись быть мужчиной! Столько раз терявший самообладание из-за любой ерунды, здесь, когда случилось страшнейшее, он держался героически, слезы себе не позволил! Но теперь, когда беда коснулась лично его и Вали, он дал слабину; и Даня с тоской вспомнил, что отец всегда стоически выносил именно чужие беды, а свои — даже сломавшийся зуб — выводили его из равновесия совершенно.
Его высылали вместе с сотней других обитателей судакских дач, реквизируя жилье якобы в пользу трудящихся; на деле в дом Самойловых уже вселился прокурор Судака, а давно отобранную у Дивеевых роскошную виллу «Desire» занимал начальник информотдела крымского ГПУ Лехман. Он ребенком когда-то был в Судаке, ему эта вилла понравилась, теперь была его. Отец не знал, кому достанется их дом. Он понимал только, что к ним он никогда не вернется.
Алексей Алексеич Галицкий видел, что вся жизнь Ильи дала трещину — более глубокую и непоправимую, чем после Ады, потому что с Адой еще хоть что-то можно было понять: Ада умерла от того, что у нее голова болела, от инфекции и слабости. А отчего высылали их, не сказал бы никто: они никому не мешали, старик и мальчик. Пенсия — так ведь пенсию везде придется платить, они не сэкономят, высылая его в Вятку… Возможно, им кажется, что бывшие недостойны Крыма, теперь здесь будет жить один отдыхающий пролетарий, — но ведь это не так. Из Ленинграда, из Москвы тоже высылают. И ладно бы они были когда-то богачи — но ведь он был всего только сначала адвокат, потом издатель, больших денег никогда не было… Он все это пытался объяснить, и все натыкалось на стенку, и он понял наконец, что ехать придется. Это столкновение с неумолимой волей было так болезненно, что Илья ни одного дела не мог довести до конца — он не понимал, зачем. То принимался разбирать архив, то бегал по соседям, выясняя, кого куда, то принимался распродавать остатки имущества, например, огромный старинный утюг, который уж точно никому не был нужен, и купили у него за все время только картину с изображением голой Аспазии.
Даня не был дома полгода — и ничего не узнавал: только тут он понял, как изменил его учитель. Оказывается, занятия сказывались — пусть пока вели не к улучшению координации и собранности, а наоборот. Ничего, чтобы расстроиться, прежде надо расстроиться. «Ты какой-то сам не свой», говорил отец. Он и точно был больше не свой, ибо принадлежал кружку и силе, стоявшей за ним. Он представлял учителя в этой среде. Конечно, учитель бы договорился, уладил, а если бы не уладил, то сумел бы спокойно, ясно и весело действовать, исходя из неизбежного. Но у отца не было опоры, и Даня увидел это ясней, чем прежде.
Примчалась из Феодосии Женя с дочкой Верой, но и Женя была не прежняя, и перемены, как все в последнее время, были к худшему. Случалось, Женя до последней возможности раздражала Даню, а как иногда ему казалось — и мать: у Жени все были озарения. Она жила мистической, напряженной жизнью, но мистика эта была не та бодрая и, хочется сказать, профессиональная, какой учил Остромов, а доморощенная, вся замешенная на собственной патологии. Ей вечно наговаривали голоса, она могла вбежать в комнату с заново понятой цитатой из Библии, часами готова была рассуждать о том, что первичней — слово или музыка, дух или душа, и все это было всякий раз разное. Богообщение у Жени было столь страстным и ежедневным, словно Господь забросил все прочие дела и только старался пояснить ей, как правильно понимать Откровение; этим, наверное, и объяснялись все катаклизмы последнего времени — Женя с мировой войны стала все чаще спрашивать, а он все подробней объяснять, вот и остался мир без присмотра. Теперь он как раз упорядочился, вошел в колею — но так, что лучше бы остался в прежнем раздрызге. А у Жени не было больше вопросов, она странно притихла и словно съежилась, а Вера, не стесняясь, покрикивала на нее.
Из Веры выросло черт знает что. Даня в последний раз видел ее два года назад и, когда мысленно сочинял ей шараду из поезда, обращался все еще к той девочке, к тринадцатилетней, порывистой, видевшей странные сны (некоторые он записывал даже, и только Грэм, пожимая плечами, говорил, что сны самые обыкновенные, какие и положено, а вот странно видеть во сне, например, о к р о ш к у). Нынешней Вере было пятнадцать, она была не в мать и не в покойного отца, она страстно рвалась обратно в Феодосию, где у нее были друзья, и говорить с ней было решительно невозможно. Даня заметил в ней прежнюю нервность, но ведь нервность без ума невыносима, лучше уж мыльное, сырное спокойствие деревенских баб. Вера секунды не могла оставаться наедине с собой, не выносила тишины — может, их общая нервозность, присущая всему обреченному классу, выражалась так странно, но у Веры не было ни малейшего сознания обреченности. Она не могла поддержать разговора, не умела думать, Даня, казалось, видел хвосты и обрывки крошечных мыслей в ее голове, — они носились там, не связанные, ни к чему не ведущие. Она стала непоседой, но в беспрерывном ее хлопотании не было ни ритма, ни грации. Глядя на нее, Даня снова задумался о том, что основа мира — ритм, а что не ритмично, то нежизнеспособно. Она рвалась к друзьям, потому что с ними можно было не говорить, не думать. У них в школе был какой-то клуб, они облазали все окрестные горы и степи, выходили в море на самодельной яхте, Женя страшно боялась, а Вера ненавидела Женю. Между ними никогда не было особенной близости, но до такого бешенства не доходило: Вера орала на мать, а мать съеживалась и виновато оглядывалась, словно умоляла присутствующих не принимать все это всерьез. Девочка трудная, созревание пришлось на голод… Женя с вечной своей нестеснительностью — ей все духовное и плотское казалось одинаково нестыдным и подлежащим обсуждению, — шепнула Дане, что у Веры даже не установился цикл, вот отчего, может быть, все эти срывы, — но что-то Даня усомнился в верином излечении от злости, когда установится цикл. На него Вера не смотрела вовсе. Когда она орала, все лицо у нее шло неровными пятнами, и она все время чесала ладони. Дане страшно было подумать, что с ней будет через год-два.
Один раз Женя улучила минуту поговорить с ним наедине — Вера убежала к Левшиным, у них была дочь-ровесница. Левшины тоже должны были уехать, вымолили себе Саратов, где у Никиты Андреевича жил брат; левшинской Инне было четырнадцать, она была спокойная, вялая, глупая, но Вере годились все, лишь бы не свои.
— Даня, расскажи же, — робко попросила Женя. — Ты почти не писал.
— Я писал, Женечка. Но разве все напишешь? Там совсем другая жизнь.
— Ах, я знаю. Я ведь в Петербурге жила семь лет. Ты думаешь, у тебя тетка — глупая провинциалка? Я дружила со всем философским обществом, я в «Новом пути» печаталась…
— Женечка, я знаю. Но теперь там люди, про которых ты вряд ли знаешь. Очень изменилось все.
— Назови хоть кого-то, — не отставала она.
— Ну, Савельева, — нехотя сказал Даня.
— Господи, так я ее прекрасно знаю! У нее с Валерианом был роман и потом какой-то скандал. Но мы тогда не принимали ее всерьез, она считалась третий сорт.
— Она говорила, что знает вас. Тебя и маму.
Про Женю она ничего не говорила, да уж ладно.
— Скажи, а что это за кружок, в который ты ходишь? Ты все на бегу, а ведь я хочу знать.
Он попытался рассказать, ненавидя себя за косноязычие. В его пересказе все выходило плоско. И противней всего было то, что Женя понимающе кивала, словно и в самом деле могла что-то понять.
— Да-да, — говорила она, — я помню, все это было. Была Анна Рудольфовна и все это… Ты знаешь, что она приезжала однажды даже в Судак? Она предлагала Вячеславу три пути — розенкрейцерский, египетский и христианский… он выбрал розенкрейцерский, но потом сделал оплошность, и она исчезла.