Остров бесконечной любви — страница 48 из 55

– Тогда ты должен понимать, что все это делается на благо народа.

– Мой отец и есть народ, недоумок! И революцию не защищают, ломая мебель.

– Твой отец переночует в участке, это послужит ему хорошим уроком, – высунулся из кабины шофер. – И не ему одному! Сейчас отдали приказ обыскать заведения многих заговорщиков.

Пабло рванулся к грузовику, но Хосе его удержал.

– Я буду жаловаться в трибунал! – кричал молодой человек, багровея от ярости.

Ему показалось, что в ответ раздался хохот. А грузовик исчез в черном зловонном облаке.

– Не за такое дерьмо я боролся, – сплюнул Пабло. В груди его нарастала новая ярость.

Амалия прикусила губу, словно предчувствуя, что́ последует за этой фразой.

– Мне нужно в студию, – побледнев, шепнул Хосе.

– Уж вам-то беспокоиться не о чем, – начал Пабло, но тут же осекся, встретившись взглядом с тестем. – Что такое?

– У меня… были кое-какие бумаги, – пробормотал старик.

– Папа!

– Я взял только на одну ночь, чтобы помочь соседке сверху. У нее забрали мужа, и она опасалась обыска. Я все уже сжег, но если ее муж заговорил, если ей пригрозили…

Все четверо сели в машину. Росу убедили, что ей лучше провести ночь у сына и невестки.

Десятиминутная поездка к «Домовому» оказалась трудной и мучительной. Близлежащие улицы были перегорожены кучами хлама. Патефоны, кассовые аппараты, столы и другая мебель образовали на асфальте горные системы. Когда семья добралась до студии звукозаписи, дверь оказалась заколочена досками, а поверх замка висел знак: «Революционная интервенция». Пабло, Хосе, Амалия и Роса смотрели на перевернутые прилавки, сломанные полки, разбросанные по полу ноты.

– Боже мой! – Хосе был на грани обморока.

Как они посмели? Здесь помещалась вселенная, созданная его отцом, здесь жили шаги Бенни, улыбка Единственной, танцы маэстро Лекуоны, гитарные переборы музыкантов из «Матаморос», сарсуэлы Роча… Сорок лет лучшей музыки его острова исчезли под натиском необъяснимого насилия. Хосе провел пальцами по доскам с торчащими шляпками гвоздей и подумал, что ему никогда уже не воссоздать сокровища этого дома, который наполняли агуканьем его дочь и его внучка. У него украли его жизнь.

Амалия взглянула на отца – лицо старика побледнело.

– Папа.

Но он ее не слышал; сердце ныло так, как будто грудь проткнули ножом.

Хосе закрыл глаза, чтобы больше не видеть этого погрома.

Хосе закрыл глаза, чтобы больше не видеть этой страны.

Хосе закрыл глаза, чтобы больше не видеть.

Хосе закрыл глаза.


Мерседес каждое утро казалось, что она найдет под дверью букет роз. Или коробку конфет с клубничным ликером. Или корзинку с фруктами, перевязанную алой лентой. Или письмо, которое кого-то придется просить прочитать, потому что сама она читать еще не научилась. И это будет не просто любовная записка, а описание закатов, бледнеющих перед мерцанием ее кожи, – и все эти послания подписаны одним именем, единственно для нее значимым… Потому что Мерседес была не в силах запомнить, что Хосе умер. Рассудок ее блуждал в тех временах, когда за нею неотступно ухаживал влюбленный юноша, а сама она, погруженная в туман иной природы, почти не ощущала его попыток достучаться до ее очарованного сердца.

Вот о чем еще вспоминала Мерседес: она когда-то жила в публичном доме, отдавала свое тело бесчисленному множеству мужчин, ее мать погибла при пожаре, который почти что уничтожил заведение доньи Сеси, а ее отца убил торговец, его конкурент. Но уже не было необходимости это скрывать, потому что никто не знал, что прячется у нее в голове. Единственный человек, знавший ее тайну, умер… Нет! Что еще за мысли? Хосе зайдет к ней, как обычно, в полдень, как раз когда донья Сеси будет ругать уборщицу. Он пропоет ей серенаду, а она станет поглядывать по сторонам, опасаясь, как бы громилы Онолорио не появились слишком рано.

Однако Хосе не приходил. Мерседес вставала с кровати и в нетерпении выглядывала на улицу, где в любой час появлялись очень подозрительные прохожие: мужчины с длинноствольными ружьями, которыми они угрожали даже детям. Только она узнавала в этих людях головорезов Онолорио, хотя теперь они и переменили одежду. Она должна каким-то образом предупредить Хосе – иначе его убьют, как только он покажется на углу. Мерседес почувствовала панический страх.

«Убийцы!»

Это слово спрессовалось в ее груди, оно рвалось наружу с каждым ударом сердца. Мерседес пыталась его произнести, хотя бы шепотом, но ужас лишил ее голоса.

«Убийцы!»

На углу что-то происходило. Страх оказался сильнее паралича, из-за которого она не могла кричать. «Убийцы!» – прошептала она.

Толпа на углу росла. Несколько человек преследовали одного. Мерседес не видела его лица, но ей это было и не нужно: она знала, за кем там гонятся.

Словно доведенное до отчаяния привидение, словно банши[43], возвещающая о смерти близкого человека, женщина выбежала на улицу, завывая:

– Убийцы! Убийцы!

Ее вопли слились с криками толпы: бегущего тоже обвиняли в каком-то преступлении.

Но ничего этого Мерседес не замечала и не знала. Она набросилась на преследователей, пытавшихся поймать ее Хосе. Посреди общей суматохи женщина услышала хлопок выстрела и сразу почувствовала, как немеет ее бок – в том самом месте, куда много веков назад вонзил свой нож Онолорио. В этот раз кровь хлестала ручьем, гораздо изобильнее и горячее. Мерседес чуть повернула голову, чтобы посмотреть на тех, кто к ней бежит, кто зовет врача или «скорую помощь». Ей хотелось успокоить этих людей, предупредить, что Хосе где-то рядом.

Она отыскала единственное улыбающееся лицо, единственное лицо, способное принести ей утешение.

«Вы видите его? – пыталась сказать Мерседес. – Я же говорила, что он придет».

Но говорить она не могла, только вздохнула, когда он протянул руки, чтобы ее поднять. Сколько нежности было в его взгляде! Как в те далекие вечера…

Они отправились подальше от толпы, все еще бурлившей посреди улицы. Позади остались крики и неприятный вой медицинской машины, искавшей место, где агонизирует женщина. Но Мерседес не обернулась назад. Хосе пришел, чтобы о ней позаботиться, и теперь уж это навсегда.


Как переменился ее мир! «Никто не готов к утрате родителей», – говорила себе Амалия. Почему ее не предупредили? Почему никогда не учили справляться с этой потерей?

Амалия беспокойно раскачивалась, сидя перед телевизором. Наружно она пыталась казаться такой, как и раньше, – ради своей дочери и ради того существа, которое скоро явится на свет, но что-то навсегда оборвалось в ее груди. Ей больше не быть «его дочерью» или «ее дочерью», она никогда не скажет «мама» или «папа», чтобы их позвать, больше уже не будет этих двоих, чтобы бежать рядом с ней, забывать про остальной мир, чтобы ее обнять, приласкать, прийти на помощь.

Вдобавок ко всему Пабло тоже переменился. Не к ней. Ее он любил как безумный. Но новая горечь разъедала его душу после ареста отца: Мануэля судили и приговорили к году тюрьмы. Пабло попытался использовать старые связи. Он обратился к нескольким чиновникам, которые знали его еще по подполью, но все эти попытки натыкались на непреодолимую стену. Только отбыв наказание, Сиу Мэнд вернулся домой – одряхлевший и смертельно больной. Амалия предчувствовала, что Пабло не будет сидеть сложа руки. Она уже видела мужа с таким лицом – когда он боролся с прошлым правительством. И Пабло был не одинок. Друзья – недавно так горячо приветствовавшие перемены – теперь приходили к нему с таким же мрачным выражением на лицах. Амалия подмечала, как они перешептываются, когда она отходит, как замолкают, когда она приносит кофе.

Амалия пробовала думать о другом – например, о множестве беглецов, которые спасаются из-под волны перемен. Убежали уже сотни. Даже толстая Фредесвинда нашла пристанище в Пуэрто-Рико…

– Исабель! – позвала она дочь, чтобы отвлечься от ненужных мыслей. – Почему ты не идешь умываться?

Живот ее превратился в тяжеленную глыбу, хотя прошло всего пять месяцев.

– А в ванной папа.

– Как только он выйдет, отправляйся.

Девочке было десять лет, но вела она себя как пятнадцатилетняя – может быть, оттого, что слишком многое успела повидать и услышать.

Амалия переключила канал и поменяла позу – она как будто утопала в кресле. Ей все было неудобно, даже дышать.

– А теперь… Ла Лупе! – объявил невидимый ведущий особенным гортанным голосом, вошедшим в моду в начале семидесятых.

Амалия заставила себя отвлечься от боли в пояснице и приготовилась слушать артистку, о которой теперь столько говорили: это была мулатка из Сантьяго с огненным взором и бедрами одалиски; она вышла на сцену, как кобылица в поисках жеребца.

«Да, хороша, – признала Амалия. – Хотя, если подумать, некрасивая мулатка на острове – это исключение».

«Ты словно в театре нелепом играешь спектакли про боль, не нужно дешевых эффектов, я знаю давно эту роль…»

Слишком много шутовства, решила Амалия. Или истерики. Этому поколению ничего не досталось от вкрадчивого остроумия Риты… Ну а как же иначе! Ведь на дубу груши никогда не вырастут. Такой, как она, больше не будет.

«Ты лжец, и тебе удается легко эту роль играть. Теперь наконец я узнала: умеешь ты только врать».

В музыке сменилась тональность, и песня вдруг зазвучала более драматично. А Лупе как будто обезумела: взлохматила прическу, так что волосы упали ей на лицо, потом принялась царапать грудь и лупить себя по животу.

«Спектакли, одни лишь спектакли, а чувства живые иссякли…»

Амалия не могла поверить своим глазам: женщина сняла туфлю и заколотила по роялю острым, как стилет, каблучком. Через три секунды она вроде бы передумала, отшвырнула туфлю прочь и начала барабанить кулаками по спине пианиста, который продолжал играть как ни в чем не бывало.

Амалия затаила дыхание, надеясь, что кто-нибудь выскочит на сцену со смирительной рубашкой и заберет певицу, но ничего такого не произошло. Наоборот, как только Лупе выкидывала очередной фортель, взбесившаяся публика орала и аплодировала.