А он:
— Ну, проходи. Чего остановилась?
И она прошла в эту комнату. Обвела взглядом стены. На них мои картины, которые люблю. Березки, луга, небо, ветер…
— Как? — кивок на картины.
— Мне нравится.
— Вот и прекрасно. Кофе, чай?
— Ничего не надо.
— Ну так уж и ничего? Ну тогда возьми яблоко.
В вазе лежали еще и груши, а сверху гроздь винограда. Специально купил для встречи с ней. Себе бы двух яблок хватило.
— Послушаем музыку?
— Давайте…
Робенькая такая — все боится, что вот схвачу и начну целовать. Сидит, коленки сомкнула, яблоко держит обеими руками. И глядит не на меня, а на стены. Что-то ищет в моих картинах. Что? Хороший я или плохой?
Я поставил поп-музычку.
— Потанцуем?
— Как хочешь.
— Да чего ты боишься-то?
— Ничего не боюсь, — а у самой глаза, как у испуганной газели.
— Вот и прекрасно.
И мы стали танцевать, выворачиваясь друг перед другом.
— А у тебя хорошо, — когда мы уже сидели, сказала она. — Со вкусом живешь.
— Стараюсь.
— Я думала, совсем по-другому живешь. Почему-то думала, что у тебя современная квартира, а ты в старом доме.
— В старом, но прекрасном доме. Тут тихо. Стены знаешь какие? В полметра. Они столько всего наслышались, столько повидали за свой век, что не на один бы роман хватило.
— Ты о них говоришь, как о живых.
— А они живые и есть. Все живое, и стены тоже. Ну, не так, чтобы как мы с тобой, а вроде фотобумаги. Запечатлевают. Кое-что остается на них. Не может быть, чтобы все отскакивало.
— Тогда это ужасно, — встревоженно сказала она.
И я понял: она не хотела, чтобы стены знали о ней, оставили на себе ее след.
В тот вечер она ушла рано. Прощаясь, не подала руки.
— Тебя проводить?
— Нет-нет, не надо.
— Ты еще придешь?
— Не знаю.
— Ну, если захочешь, позвони, буду рад.
Она пришла. Я не торопил чувство. Оно у меня было давно готово к ней, но мне не хотелось, чтобы оно осквернилось какой-либо неловкостью с моей стороны. Ждал, когда Инна сама ответит мне полной взаимностью. А она была вначале даже и рада, что я такой «хороший», — танцую, угощаю кофем, шучу, смеюсь, провожаю. Но однажды я поймал в ее взгляде недоумение. Она словно спрашивала: «Я не понимаю, ты что, не любишь меня или не уверен во мне?» Я сделал вид, что не понимаю ее недоумевающего взгляда. Продолжал оставаться прежним по отношению к ней. Это мне было необходимо для того, чтобы потом, когда мы будем вместе, с ее стороны не было никаких упреков, будто я силой принудил ее к сожительству. Нет-нет, тут уж пусть сама на себя пеняет, если что у нас случится. Но я не хотел, чтобы у нас что-либо произошло случайно. Я хотел прочного, долговременного союза, хотя и понимал, что разница у нас в десяти годах. Ждал и дождался.
Однажды, когда мы, натанцевавшись, сидели на тахте и целовались, она сказала:
— Я сегодня останусь у тебя.
— А мама?
Это я спросил потому, что ей-то все-таки девятнадцать, к тому же я был разведенный. Что-что, но я никак не хотел быть в роли соблазнителя.
— Мама? — Она удивленно поглядела на меня. — А при чем тут мама? Я остаюсь навсегда с тобой. Или ты не хочешь?
Радости моей не было границ. Плод созрел и упал. Но только зря я так ликовал. Она со мной осталась, но не навсегда. Правда, прожили мы не так уж и мало — больше двух лет. Но все же, видимо, слишком велика была разница в наших возрастах. Это часто сказывалось. Она была не прочь побегать, даже в пятнашки. Но мне-то с какой радости заниматься такой игрой? Стоял, смотрел. А надо бы играть. Она любила шумные молодежные компании, мне же там находиться совсем не хотелось.
— Ну что ты, ну чего ты не хочешь-то, ну? — тянула она меня за руку в круг. Но я не мог принимать участие в их игре. Конечно, тридцать лет не такой уж возраст, чтобы считать себя стариком. Но это смотря на каком уровне. В ее компании я был стариком.
Есть категория рано созревающих людей. Я принадлежу к такой категории. Уже в четырнадцать лет выглядел вполне сложившимся парнем, и на меня вовсю заглядывались девчонки куда старше меня. А одна молодая баба даже стала приставать. Ну, и, естественно, должно было прийти раньше и взросление. И оно пришло. А теперь меня уже можно отнести к категории пожилых, что и делают подруги Инны. Каждый раз, когда я ловлю на себе их недоумевающие взгляды, мне становится не по себе. И я мрачнею, ухожу, то есть совершаю непростительную глупость. Надо бы не уходить, а веселиться с ними, смеяться, смешить их, быть таким, чтобы они говорили Инке: «Ну и парень у тебя! С таким от скуки не умрешь». И она бы горделиво покачивала своей головенкой: «Да, вот какой он у меня!» Но я уходил, и когда встречался с Инкой, то начинал врать, что меня охватил творческий зуд и что я побежал писать портрет Ивана Демьяныча. Ну, того самого старика, который живет на берегу залива. Пошел, а он, оказывается, на рыбалке.
— А мне без тебя стало так неинтересно. Ушла. Думаю: чего ты так? Хочешь, сходим вместе к Ивану Демьянычу? Может, он пришел.
— Вряд ли. Да уже и отгорело. Ничего, как-нибудь в другой раз.
И я все чаще стал забирать этюдник и уходить из дому. Это было самое лучшее, что я мог придумать. И Инка уходила со мной.
— Я не мешаю тебе?
— Ну, что ты… Вот если бы тебя не было рядом, тогда мне и на ум ничего бы не шло.
— Ты так сильно меня любишь?
— Да, может, на свою беду.
— Не смей так говорить.
— А то?
— А то я заплачу.
И верно, на глазах у нее появлялись слезы.
Она училась в Горном институте.
— Почему в Горном? — еще при первой встрече спросил я ее.
— По месту жительства, близко.
— А почему на выставке?
Это было в Манеже на Осенней выставке ленинградских художников.
— А потому что люблю живопись. А вы кто, художник?
Сказать бы «нет» — может, на этом все бы и кончилось, но уж очень она была красива. У каждого человека, а у художника в особенности, есть свой идеал красоты. Так вот, мой идеал полностью совпал с ней. И овал лица, и удлиненные, как у египтянки, глаза, и округлость плеч, и пухлые губы, и стройность. Ну, все, все!.. И я забыл, что мне под тридцать, а она еще совсем девчонка, и не подумал о том, что будет, обязательно будет такой день, когда она от меня уйдет. Так оно и получилось. Ушла.
Нет, что ни говори, а жизнь выбирает тех, кого хочет или наказать, или осчастливить. Меня все же осчастливила. Было бы мне девятнадцать — ни черта бы не понял, не оценил, а вот когда перевалило за тридцать, осознал, что никогда «не быть мне больше молодым», тут и взревел, как бык на бойне. И разрешил себе то, что осуждается, что является безнравственным. Отсюда и подчеркнуто болезненное, когда она с молодежью, а я беру этюдник: у меня, видите ли, на плечах ангел творчества. Он снизошел, и я не могу предаваться разным пустякам. И тем самым как бы надеваю на себя тогу некоей таинственности. Еще бы — художник! Ему некогда заниматься «пятнашками». Он весь в огне созидания! Не подходите к нему, он мыслит! Мыслит образами… И поэтому она, Инка, сидит в тени под кустом и, хотя в ее руке книга, она не читает ее, она неотрывно глядит на меня, творящего, созидающего! А я то отойду от этюдника и прищурюсь — этакий взгляд на мазок, взгляд гения, — то лихорадочно начинаю мешать краски. И мазок, другой, еще и еще! И опять отход, и прищур. И все для того, чтобы она поняла, как создаются шедевры. Только так, в горении.
— Какое у тебя было лицо вдохновенное! Как горели глаза!
Слава богу, она это любит во мне. Но как же можно любить ложь?
Так игрался. Потом, неожиданно, открылось: да, боже мой, что же я делаю? Так же долго не может продолжаться. Надоест. Надо девочке дать что-то еще. Пусть узнает жизнь. И стал возить ее по ресторанам. А как же, вот как красиво живут художники. В ресторане все по-другому. Там даже разница в годах принимается иначе. Даже некий шик в этом есть. И все же для меня и тут выявилась разница между нами. Ей все в диковину, а мне это «все» давным-давно известно, еще с той, со своей первой.
— Ну что ты, — говорит, — что с тобой? Или тебе не интересно? Вон как, смотри, она поет…
— Да нет, очень интересно, но только, понимаешь, — и опять в свое спасительное, — я сейчас заполнен, именно заполнен, а не занят, одной композицией. Понимаешь, искусство, оно ненасытно требует жертв. К настоящему творцу оно приходит в любое время. Заставляет вскакивать с постели среди ночи и бежать к мольберту… Вот и сейчас, я смотрю на певицу, а вижу совсем иное…
— Хорошо, хорошо, я не буду мешать…
И раз от разу все отдалялась от меня. Чтоб не мешать. И становилась все покорнее, когда я приходил к ней. Но и бесстрастнее.
— Я только живу для тебя! Ты такой, такой, — и не находила слов.
Чтобы угодить, стала готовить обеды. До этого в домашней кухне брали. А тут сама варит супы, жарит котлеты. Подгорят — плачет, чуть ли не просит прощения.
— Ну что ты, ну как тебе не стыдно? Да плюнь на все это. Брали раньше в кулинарии и сейчас возьмем.
— Нет, нет, я хочу сделать тебе приятное…
А потом ушла. Ушла!
— У тебя свой мир, ты в нем. А я потусторонняя…
Никогда бы не подумал, что она может выдумать такое слово — «потусторонняя», но вот выдумала и ушла. Впрочем, не сразу. Уговорил, упросил не уходить.
— Это у меня не всегда так. Бывает, накатит, пусто становится на душе. — Переиграл, переиграл, дурак! Теперь надо отступного. — Депрессия, понимаешь. И тогда ты, только ты… Ты — мой огонь! Тобой горю!
Чего только ни городил, лишь бы не ушла.
Стряпухой была недолго. Надоело. Стала капризничать. Утром поспешно соберется — и скорей в институт.
— Знаешь, так хорошо пройтись по свежему воздуху.
— Я тебя провожу? Вместе и прогуляемся.
— Нет-нет, я — одна. Иду, думаю, повторяю заданное.
Однажды проследил. Не идет ли с кем? Нет. Шла одна. И из института по широким ступеням подъезда сбежала одна. И все-таки ушла.