Я помню, что очень давно, когда я был гораздо младше, чем сейчас, у нас с папой вышла большая ссора. Это получилось не специально. Кажется, мы говорили о нём и о маме или что-то в этом роде. И вдруг папа меня спросил: как я думаю, каким бы я родился, если бы он женился на другой женщине? Я сказал, что, наверное, я бы был немножко другим, потому что с мамой у меня был бы другой папа, а с папой – другая мама. Я даже не заметил в первый момент, что говорю о двух разных детях, каждый из которых как бы моя половинка. Я просто даже не понял, что так не бывает. Но постепенно до меня дошло, что папа хочет сказать, что я бы вообще не появился на свет. Если бы они с мамой не встретились и если бы я не родился ровно тогда, когда я родился, меня бы просто не было. И тогда мы с папой поссорились. И потом я ещё долго не хотел разговаривать с ним по вечерам, пока он не пообещал мне, что больше мы не будем об этом говорить.
Сегодня я уже не сержусь. Но я всё так же не могу ничего объяснить и доказать. Наверное, это вообще невозможно. И при этом, что бы папа ни говорил, я точно знаю, что я бы всё равно родился. У меня, наверное, были бы другие родители и другая внешность, но это был бы именно я, я сам. Может быть, это случилось бы не сейчас. В другое время. Скажем, после войны. Было бы неплохо родиться, когда всё это уже закончится.
В какой-то момент в наш спор вмешалась мама и сказала, что я мог бы даже родиться девочкой. И я с ней согласился: ведь и правда мог бы. Моей идее это не противоречило. Просто было немного смешно об этом думать. Папа сказал, что тогда меня звали бы не Александр, а Александра. Но меня-то все зовут Алекс. И вряд ли бы меня-девочку могли назвать Алексой. Это очень смешное имя.
Мама в этом споре была на моей стороне. Она сказала папе, что он вредничает и пристаёт. Она сказала, что если я так чувствую, то, значит, так и есть. Потому что никто не может доказать обратное. И если папа чувствует, как он чувствует, то он тоже прав. Потому что, вообще, это то, о чём бессмысленно спорить. Можно просто рассказать о своих чувствах, вот и всё.
Может быть, именно поэтому я был на стороне мамы и её сионизма, хотя папа в этом был с ней не согласен. До войны он отказался ехать в Палестину. В нашем городе папа чувствовал себя дома. А мама – нет.
– Ты слишком мнительная, – говорил он ей. – Стоит кому-то поморщиться, и ты сразу принимаешь это на свой счёт. Ну и что, что ты еврейка? Тут есть и протестанты, и лютеране, и мусульмане.
Мама в ответ говорила, что это не то же самое. И потом они долго спорили и ссорились. Даже тогда, когда это уже было неважно, потому что никто и никуда уже не мог уехать.
Я не помню в точности маминых слов, к тому же для меня этот бесконечный, непрекращающийся спор был слишком сложным. Иногда они спорили всерьёз, а иногда как будто в шутку. Например, папа говорил:
– Кто такой сионист? Это еврей-толстосум, который посылает еврея-бедняка в Палестину.
В первый раз даже маме было смешно. А я не понял, что смешного, и им пришлось мне объяснять. Но потом каждый раз, когда папа повторял эту свою шутку, мама сердилась.
Папа всегда говорил, что все мы – люди, независимо от того, какого цвета у нас кожа, какой формы нос и в каких богов мы верим. Значит, и правда – какая разница, где жить, здесь или в Гонолулу? Мне казалось, что папа прав. Но вот мама… Она вздыхала и говорила:
– Как бы мне хотелось, чтобы и впрямь всё было так.
Я очень хорошо запомнил ещё кое-что, что я слышал от мамы. Это была притча о дереве.
«Неважно, кем ты родился, – говорила мама, – китайцем, индейцем или чернокожим. Но когда ты уже родился, ты не можешь отречься от своих корней.
Если обрубить корни, дерево погибнет. Люди не деревья, они не гибнут, когда отрекаются от своей истории и культуры. Но они не могут стать самими собой, не могут найти своё призвание. И тогда они проживают свою жизнь грустными, надломленными, искорёженными, и такими же вырастают их дети».
Папа с ней не соглашался. Он говорил, что два-три поколения – и всё уже забывается. Но он признавал, что еврейская культура имеет очень глубокие корни, уходящие в глубь не двух-трёх, а многих и многих поколений. Даже если кто-то крестился… Может, папа тоже хотел креститься? Не думаю. С его точки зрения, это был бы трусливый поступок, а папа никогда не был трусом. Мама же хотела уехать в Палестину из-за того, что всё время чувствовала: польское общество готово заставить её отречься от корней, отречься от собственной культуры.
Тогда я был за маму просто потому, что она всегда была за меня. Я не знал, права она или нет. Но теперь я знаю, что правда была на её стороне.
3. Нас поймали. У старого Баруха есть план
Всё произошло внезапно. Никто не был к этому готов. По гетто не ходило никаких слухов, и ни от одного из польских начальников на фабрике – ни намёка, ни даже полнамёка. Может, они и сами ничего не знали. Утром все, как обычно, пришли на работу. В тот день я прятался у старого Баруха на складе. Снежок остался дома. К счастью, я не закрыл до конца его коробочку. Если его закрывали в коробке на целый день, он начинал плакать. Папа успокоил меня, что у нас дома всё надёжно задраено и Снежок не сможет выбежать наружу.
– А если он прогрызёт где-нибудь в стене дырку?
– До нашего возвращения не успеет.
Ещё до того, как полякам приказали покинуть фабрику, здание окружили. Как всегда, полицаи из поляков и евреев и немецкие солдаты. И несколько человек в чёрной форме: не то украинцы, не то литовцы, я не умел их различать.
Все забе́гали. Сразу же выяснилось, что не только меня прятали на фабрике в рабочее время. Были здесь и другие дети. Никто не знал, что делать. Попытаться сбежать? Достаточно было выглянуть в окно, чтобы понять, что это невозможно. Но существовали секретные проходы через проломы в стенах, из квартиры в квартиру, по крышам… Пока мы обдумывали возможность побега, чтобы добраться до нашего дома и спрятаться там, на чердаке или в бункере, снаружи раздалось несколько выстрелов. Кто-то донёс. Кто-то оповестил их о секретном проходе. По кому они сейчас стреляли? Как хорошо, что я был здесь с папой, а не остался дома в укрытии. Честно говоря, больше всего я боялся именно этого – что папу заберут, а я так и буду сидеть один-одинёшенек на чердаке или внизу, в бункере. Ну конечно, папа пообещал мне, что вернётся через пару-тройку дней, я уже говорил об этом. Но что, если он не сможет вернуться? Ведь мама в тот день тоже сказала, что вернётся…
Папа вбежал на склад.
– Селекция, – сообщил он нам.
Я знал, что означает это слово. Оно означало, что всех собирают в одном месте, например во дворе, а потом люди начинают по одному выходить через ворота. А за воротами стоят немцы-военные и хозяева фабрики – немец и поляк. И полицаи. И те, кто за воротами, смотрят на тех, кто выходит, и решают, кто останется здесь, а кого отсюда отправят… У детей и стариков не было никаких шансов остаться. Да и у молодых, кто с детьми, тоже.
Барух сразу сказал, что он никуда не пойдёт. Сказал, что спрячется, а потом ему дадут «по протекции» удостоверение и номер работника. Барух был хорошо знаком с хозяином-поляком, потому что до войны он был на фабрике начальником отдела. Вот почему теперь он работал на складе, и вот откуда у него было разрешение на работу – его «право на жизнь».
Иногда, когда я часами лежал один в укрытии, я думал о тех людях, которые могут даровать другим право на жизнь. Вот что, если бы я был таким? Тогда, скажем, право остаться в живых было бы только у тех, у кого есть небольшая щель между передними зубами. Потому что у меня такая есть. Но ведь у папы и у Баруха её нет. Значит, нужно что-то другое. Например, можно дать право на жизнь только тем, у кого голубые глаза. Но при этом я ещё могу выбрать трёх человек с карими глазами и спасти их. Я бы выбрал маму. У папы и так с цветом глаз всё в порядке. И Баруха я бы, конечно, тоже спас. И вот все кареглазые люди проходили бы передо мной, и в конце концов я бы взял третьим маленького Йоси. Потому что он самый хороший из семейства наших соседей Гринов. Хотя это ужасно глупо. Ну как я мог выбрать только Йоси? Что, я взял бы этого малыша и оставил его без семьи?.. И тогда я увеличивал количество кареглазых, которых могу спасти, до десяти человек. Так я лежал и думал, думал, пока окончательно от всех этих мыслей не расстраивался. А может, я расстраивался от того, что папа так долго не возвращался.
Интересно, что чувствовал хозяин-поляк, когда по давней дружбе устраивал Баруха на эту работу, хоть Барух и старик? Барух ведь и правда старый, но зато сильный и на здоровье никогда не жаловался. И работник хороший.
Барух протиснулся между тюков и коробок ко мне: мы будем прятаться вместе. Папа должен был решить, что ему делать. Но он никак не мог принять решение. Он знал, что мне не разрешат тут оставаться. Он знал, что, скорее всего, меня заберут, а его оставят и дальше здесь работать. А если он попробует им помешать, то ничего хорошего из этого не выйдет ни для меня, ни для него. Наконец папа решил, что тоже спрячется. Теперь мы втроём зарылись как можно глубже в кучу коробок и тюков. Папа с трудом сдвинул какой-то огромный тяжёлый тюк и заслонил им изнутри проход, по которому мы заползли внутрь.
Мы услышали звук свистков и топот бегущих по лестницам ног – это полицаи спешили наверх, чтобы никто не мог уйти через крышу. Потом мы услышали шаги людей, которых выводили по лестнице вниз, во двор. Какой-то ребёнок плакал и звал маму. Еврейские полицаи кричали: «Всем спуститься вниз!» и потом по-немецки: «Алле рунтергеен!»
А потом они начали прочёсывать здание. Они переходили из комнаты в комнату, из цеха в цех и искали спрятавшихся. Добрались и до склада. Мы слышали их голоса. Мы почти не дышали. Я что было сил прижался к папе. Обнял его. И даже один разочек проверил, на месте ли пистолет. Он был на месте.
Они начали двигать коробки. Откуда узнали? Наверное, кто-то донёс. Наверное, этот кто-то думал, что сможет спастись с помощью доносов. Доносчики – они как немцы. Или хуже. Потому что немцам и так никто не доверяет. Они же убийцы и не скрывают этого. У них даже на форме черепа, «мёртвые головы», – на фуражках и в петлицах. А доносчик улыбается и разговаривает с тобой как обычный человек, и только потом, когда никто не видит и не знает, он выдаёт тебя. Он верит, что доносы продлят его жизнь. Так же, как немцы верят, что победят в этой войне. Но и те, и другие заплатят за всё зло, которое совершили. Доносчики – даже быстрее, чем думают. Так сказал Барух, а он знает, что говорит. Потому что доносчиков убьют сами немцы ещё до того, как проиграют войну. Ведь доносчики у них в руках, целиком и полностью.