Остров на всю жизнь. Воспоминания детства. Олерон во время нацистской оккупации — страница 16 из 40

В школе и мэрии пахло смесью хлорки и фиолетовых чернил – тех, что делают из толченого мела в большой бутыли. Для меня это был запах “светскости” – светской и обязательной муниципальной школы. Светскость означала свободу от влияния церкви. Хотя маршал Петен и хотел светскость отменить, она утверждала себя этим запахом. Это была декларация независимости, и не только от религии, но и от нового французского правительства. Было совершенно ясно, что директивы правительства Виши нашего учителя месье Гийонне не напугают. В школе он никогда ни единым словом не похвалил маршала, хотя и вынужден был повесить у себя над столом цветной портрет героя Вердена в маршальской форме.

С другой стороны площади мэрии, которая из исторических соображений должна была бы называться Церковной площадью, стояла романская церковь Сен-Дени, названная в честь одного из первых христианских епископов. Церковь была свидетельством того, как давно здесь стоит наша деревня. Святой Дионисий был мучеником, и после того, как его обезглавили на Монмартре (горе мучеников), он, неся отрубленную голову в руках, дошел до того места, которое потом станет Сен-Дени, пригородом Парижа. Наша церковь, сложенная из бледно-золотого известняка, была построена во времена Алиеноры Аквитанской. Стройный и гармоничный фасад церкви был украшен незатейливой каменной резьбой. Я часто задумывалась, кто такой был этот святой Дионисий? Теперь мы зависели от его благорасположения, он стал нашим святым покровителем.

В церкви было темно и отдавало клерикализмом – этот запах очень отличался от запаха светскости. Сложная смесь: ароматы ладана, плесени и плотный приторный запах полуувядших белых лилий. Нам с Андреем стерильный запах школы не нравился – он символизировал порядок и ответственность. Но тошнотворно-сладкий запах церкви, куда Наташа нас время от времени водила по воскресеньям, раздражал еще больше. Однако каждый раз, когда мы ходили в церковь, меня охватывало какое-то смутное предчувствие. Я любила одеваться, в отличие от Андрея, которого даже злило мое желание быть нарядной. Мне нравилось смотреть на барышень Буррад в новых бледно-голубых воскресных платьях – Буррады были усердными прихожанами. Но больше всего на свете я мечтала, чтобы на меня снизошла милость Господня, и мне хотелось в Него верить. Может быть, Он поможет мне найти ответы на те вопросы, которые меня мучили? Пока мы сидели в холодной церкви на бесконечных воскресных службах, я всеми силами пыталась услышать голос свыше. Что если Бог заговорит со мной? Но под серыми сводами, залитыми бледно-зеленым светом, в одуряющем запахе поблекших цветов ничего не происходило. Служба, проходившая на латыни, окрашенной французским акцентом, усыпляла, писклявые песнопения набивали оскомину, как прокисшее вино. Минута, проведенная в церкви, длилась час.

В конце концов мы с Андреем решили, что в церковь больше ходить не будем. Ах, как бы мы хотели сказать “нет” и школе! Вкусив радость походов на дикие пляжи и прогулок в сельской местности, Поль, Андрей и я считали себя взрослыми. Пока во Франции устанавливался “новый порядок” маршала Петена, по всей стране начало занятий в школах неделю за неделей откладывали. Мы жили в надежде, что школу так и не откроют. Но однажды утром в конце того бесконечного лета нам всем троим пришлось встать очень рано и отправиться-таки в школу. Мы опять лишились свободы. Право на недолгий отдых мы получали только благодаря сбору винограда: время от времени нам разрешали пропустить полдня занятий и пойти срезать виноградные гроздья.

В деревенской школе во главу угла была поставлена дисциплина. Обучение заключалось в заучивании краткого изложения предметов по программе, строго определенной государством. Мне было легче, чем Андрею, – крестьянские мальчики были грубее и неотесаннее, чем девочки. По природе своей мне хотелось нравиться. Я решила, что в школе непременно буду блистать. Мне казалось, что раз я иностранка, чужачка, то это единственный способ утвердиться. Я решила не только хорошо учиться, но и стать одной из тех девочек, что вызывают интерес у мальчиков. Добиться этого можно было только с помощью хорошо скрываемого кокетства. Самое главное, чтобы Андрей ничего не заметил – он презирал “девочковость”, и я уважала его чувства. Я твердо шла к своей цели, а ничего не подозревающие взрослые нахваливали мои хорошие манеры и образцовое поведение: “Comme elle est sage!” (“Какая послушная девочка!”) Честолюбие придавало мне достаточно сил, чтобы не идти на поводу у одноклассников.

В отличие от мальчиков, девочки Сен-Дени меня пугали. Сильные и мускулистые, они одевались при этом, как маленькие женщины, – в сатиновые черные блузы, длинные шерстяные чулки с металлическими зажимами и деревянные гремящие сабо. Они были полны презрения к парижанкам, вторгшимся в их мир в начале войны. Поведение их было внешне более сдержанным, чем у мальчиков, но под этой видимостью скрывалась неприязнь столь же необузданная, как пронзительный тембр их голосов. Если они приходили в возбуждение, то не гнушались грубых слов и выкрикивали их так громко, что в ушах звенело. Они отпускали непристойные шуточки, но я их не понимала. Они шептались между собой и прикрывали рот рукой, когда смеялись. Одни учились очень хорошо, другие были почти неграмотны, однако же все умели доить коров, чистить рыбу или свернуть шею курице.

Попав в их компанию, я обратила внимание, что у меня единственной под белой блузкой и плиссированной юбкой нет ни нижней юбки, ни комбинации. Самодельная нижняя юбка из грубого льна была частью обычной одежды крестьянских девочек и считалась, как мне казалось, символом благопристойности. Я же никогда не носила ничего подобного. Под темно-синей юбкой были только белые хлопчатобумажные трикотажные трусы. В первые дни это произвело в классе настоящую сенсацию. У меня был выбор: либо убедить маму сшить мне нижнюю юбку, либо оставить все как есть. Я выбрала последнее, твердо заявив, что нижние юбки громоздкие и в них неудобно. Некоторое время после этого я ужасно мучилась, мне представлялось, что я – как тот маленький спартанец, спрятавший лисенка под рубашкой[41]. Но потом девочки в Сен-Дени начали просить у матерей позволения ходить в школу без нижних юбок. Время сделало свое дело, и в конце концов две-три мои одноклассницы стали моими близкими подругами, но для этого понадобилась целая вечность.

Посторонняя

Я не очень хорошо помню, как наши летние гости уехали с острова. Но зато помню, как еще до того, как погода испортилась, немцы выпустили приказ: все, кто не живет на Олероне постоянно, должны уехать – остров войдет в военную запретную зону, и въезд будет только по пропускам. Поскольку мы приехали еще в прошлом году, нас сочли жителями острова, но Клара должна была попросить в комендатуре разрешения остаться. Полковник Шмидт принял ее лично. Она объяснила ему, что мы – ее приемная семья, и во Франции у нее нет других родственников. Он тут же в своем роскошном кабинете позади виллы “Адриана” подписал ей разрешение остаться – в виде исключения, разумеется.

По возвращении Клара подтвердила, что то, о чем говорили в деревне, – правда. Полковник Шмидт “чрезвычайно учтив”, не может быть, чтобы он был нацистом. Между ними установилось взаимопонимание. Он расспросил ее о нашей семье, она выкрутилась блестяще. Она сказала, что мы – белые эмигранты, живущие во Франции с начала двадцатых годов, что бабушка была настоящей “гранд-дамой”, но потеряла все в революцию, и что наша семья – рьяные приверженцы монархии, годами питавшие надежду на возвращение Романовых в Россию. Полковник отнесся благосклонно.

Отец в шутку спросил, не пора ли уже нам повесить портрет покойного царя Николая в столовой дома Ардебер. Расхохотались все, кроме бабушки, которая, будучи старой революционеркой, возмущенно воскликнула: “Никогда!” Но тому, что Клара и Поль останутся с нами, она радовалась больше всех.

В конце лета 1940 года Федотовы отбыли в Соединенные Штаты, а супруги Калита, Мартены и их окружение, к большому сожалению Клары, уехали в Париж. В связи с этим бабушка временами говорила, что неплохо было бы и нам получить американскую визу. Мечта ее оказалась заразительной – я начала представлять себе, как мы прибываем на борту прославленной “Нормандии” в новую страну, в которой нет ни немцев, ни причин для страха.

Довольно скоро бабушка смирилась со своей судьбой. Она больше, чем кто-либо из обитателей дома Ардебер, старалась скрасить нашу повседневную жизнь. Она научилась с одной лишь щепоткой сахара варить вкусный джем из винограда под названием raisiné[42]. Вспомнив непростые дни, пережитые в России во время революции, она вместе с Чернушками занялась сбором и сушкой грибов – мы всю осень ходили за ними в лес.

Когда наступил сезон сбора винограда, старшие дети иногда присоединялись к работе. Для меня самой приятной частью этого была дорога от Сен-Дени до виноградников. Телега, запряженная лошадью, ехала медленно; на деревянных бочках, в которых виноград отвозили обратно в деревню, можно было сидеть и смотреть по сторонам с высоты. Наблюдательный пункт шатался, но с него открывался поразительный вид – старые мельницы на горизонте казались часовыми, охранявшими море, серебряная лента дороги уходила на юг в Шере, туда, где остров расширялся. В ясный и ветреный день на горизонте можно было разглядеть величественные вязы около дома Жюльена.

Погода испортилась за восемь – десять дней до окончания сбора винограда. Полил холодный дождь, почва на виноградниках раскисла, а виноград начал гнить. Каждый вечер сборщики возвращались домой в полной темноте, мокрые с головы до ног и липкие от ягодного сока, источавшего неистребимый кисло-сладкий запах. Для Чернушек сбор винограда стал пыткой, но отец не слишком страдал. С той поры он приобрел сельские привычки – начал ходить по Сен-Дени в сабо, набитых соломой.