Остров Нартов — страница 6 из 13

ую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.

— Иди, голубчик, покушай.

— Что-то не хочется, я сыт.

— Тогда ступай подремли.

Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.

Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.

Они с матерью часто ругались.

Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.

Фонарь раскачивался на ветру.

«Прощай, день. Господи, упокой душу раба твоего с миром».

Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла — все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.

Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.

Утро.

Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.

Мать резко расшторивала окно:

— Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!

Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.

Входная дверь захлопывалась.

Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.

Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.

Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.

Жалит.

3. ИМЕНА «Назови свое имя! Иоиль? Ионафан? Назови свое имя громко! Громко, слышишь, громко назови! Громко-громко! Чтобы можно было разобрать буквы. Ведь ты читаешь буквы про себя, вернее, шепчешь, называешь их и не ведаешь голоса. Буквы, говорю! Одна за другой следует, одна за другой следует. Громко, слышишь, громко назови свое имя! Раскрывай рот широко! Еще, еще шире! Я глухой!» — Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.

Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в «Кзыл-Орду поезд прибывает в половине пятого утра!» В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.

На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на «Кзыл-Орде-товарной». Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.

Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.

Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.

Тщетно. Холодно.

Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.

Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.

И тихо петь песню на своем языке.

Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.

Вообще-то снег в этих краях был редкостью, более мела наждачная поземка, но если и выпадал, то ночью, перед оттепелью. Тогда рабочих поднимали, зимой они ночевали в нескольких отапливаемых углем вагонах на отстойнике, и отправляли чистить подъездные пути, стрелки, проверять электропроводку на предмет обрыва, раскачивать бетонные гири-противовесы.

Когда формировали составы, на покрытых льдом и песчаной пылью подножках или в продуваемых насквозь тамбурах мимо проезжали сцепщики, облаченные в стеганые ватники, поверх которых были одеты грязно-оранжевые путейские жакеты. Слюдяные фонари сцепщики прикрепляли на поясе. По местной связи же передавали номера путей, локомотивов, ругались.

Отец закрывал оббитую клеенкой дверь притвора и шел на трассу. Затем на попутном грузовике, как правило, автобусы в это время еще не ходили, добирался до кирпичного завода «Покровский»- в 40-х годах заключенными сюда была проложена железнодорожная ветка, — а оттуда пешком до полигона. Часам к восьми утра он уже оказывался на месте.

Раньше здесь находился поселок Тюратам — полузаброшенное, полуразрушенное поселение высланных, «сволоченных» сюда. Потом тут жили немцы и интернированные польские военнопленные, оставившие после себя даже низкую, кособокую, пахнущую креозотом кирху, сложенную из старых шпал, впоследствии перестроенную под водонапорную башню пожарной части. В двух километрах от Тюратама находилось бензохранилище, на котором дежурили пожарные наряды.

Так, в один из очередных приездов, из Кзыл-Орды до полигона отец добирался на бензовозе — огромной защитного цвета машине на танковом ходу. В пропахшей маслом и соляркой кабине было душно, нестерпимо душно. Жар усиливал и разложенный на скользком железном полу серый в коричневых разводах смазки казахский войлок.

Отец открывал люк в низком, обтянутом рваным распяленным ватником потолке.

Водитель, кажется, курил, сбрасывая пепел в пустые, искореженные отверткой или ножом с наборной рукояткой глазницы часов и манометров приборной доски. Отец не курил.

— Я-то вообще сам не отсюда, не здешний, шоферю на нефтебазе по случаю, а вот старший брат курьером на почте в Кзыл-Орде, там у него семья — жена-казашка, трое детей. Такие дела.

Отец слушал эти слова, потом закрывал глаза: вероятно, на почте всегда пахнет карболовым раствором, которым натирают кафельные бирюзовые стены, а также аптечным фронтом пахнет, моргом, прозекторской, формалином и горькими лечебными травами, охотно пользуемыми курьерами. Чем еще пахнет тут? Конечно, длинными чернильными молотками-шутейниками, кипящими в густеющем сургуче на предмет запечатывания писем и бандеролей.

Курьеры собираются в небольшой комнате. Они кушают наскоро приготовленные завтраки. Переговариваются. Шутят. Смеются. За стеной стучит телеграфная машина.

Курьеры толкаются, подбегают к маленькому слуховому окну и, встав, соблюдая при этом строгую очередность, на вытертую дубовую скамью с подлокотниками, энергично дышат всей грудью, широко раскрывая рот. Широко-широко. Ведь окно расположено почти под самым потолком и выходит на уровень раскаленного в полуденные часы асфальта.