Остров Нартов — страница 8 из 13

ми кровельными гвоздями двери, вернее, перегораживая эту дверь, лежит отец. Он отвернулся к стене, к двери (что он делает здесь?), подложив под голову прошитый по углам проволокой портфель, из которого на пол вывалилась длинная, мелкозубая ножовка, подобная сухой костистой рыбе. Меж тем отец не замечает этого.

Рыбы проплывают мимо и с любопытством смотрят на отца.

Кажется, он забылся после уроков труда, пахнущих тлеющей в бомбоубежище ветошью и прокисшей туалетной хлоркой, а перевязанная мохнатым от старости серым пластырем резинка очков прячется в складках жирной шеи его.

После того, как отца выписали из госпиталя, он устроился преподавателем труда в одной из московских школ, где-то в районе Смоленской площади…

Резинка очков прячется, хоронится в складках грибной жирной шеи его.

Когда в комнате становится совсем холодно, и вода в тазах начинает покрываться тонким слюдяным льдом, отец переворачивается на спину. Он открывает глаза и оживает, да так славно, что широко открывает рот (ну наконец-то!), как если бы он глубоко и густо зевал. Затем опускает в горячую парную глубину рта палец, который неминуемо запотевает, и исследует язык, небо, даже и зубы, но ничего не находит там интересного — у пещеры-норы, скорее всего, нет ни дна, ни стен.

Ничего нет.

Отец приподнимается на локте и глядит в окно: над Щеповским пустырем летит снег.

Груды смерзшегося строительного мусора, деревянные вагоны на чугунных, покривившихся, ушедших в землю станинах. Разваленные стеллажи гранитных брусов, привезенных сюда еще пять лет назад для строительства набережной. Река. За рекой черный неподвижный лес.

Местность может быть названа гористой, вернее, холмистой. А осенью холмы выглядят совершенно золотом, жаром, жжением. Их пологие скаты покрыты выжженной собачьей шерстью, ржавчиной, десятилетиями не знавшей ни власяницы, ни пахнущего целлулоидом «черепахового» гребня, ни посоха, но лишь — усердный пепел.

Пепел.

Холмы есть обиталище стужи, потому как низины, где вода стынет, чередуются с кручами, там есть облака. Облака способны к перемене цвета и света. Так, сообразуясь с прихотью ветра, они темнеют, обретая свинцовую невыносимую тяжесть. Или, напротив, светятся серебром выветренных, просоленных стволов деревьев-плавунцов, деревьев-полозов, деревьев-жуков, топляка.

Отец медленно встает с кровати. Кашляет, скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась, и теперь, покидая голову и вздувшийся от напряжения затылок, ведь он всегда краснеет и вздувается у инвалидов, переливается вниз.

Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее явственно произносит «ам», откусывая губами давно приготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец. Последний исчезает в норе.

Отец улыбается:

— Подойди ко мне. Не бойся.

Мальчик вздрагивает:

— После того, как меня увезли из Москвы, я о тебе часто думал.

— Иди ко мне.

— Но ведь мы с тобой больше никогда не увидимся.

— Ну и что…

Рассвет обозначает умирание севера, и отец ждет рассвета, чтобы подъехать на коляске к окну и убедиться в том, что север со свинцом, сияние с оловом, а воскресение с деревянной иглой. Такими деревянными просушенными на ветру иглами расковыривают морское дно во время отлива и ищут соляные копи донных червей.

Жуки ползают по подоконнику — «прозрачна ли осень? цветение ли? преображение?»

— а мухи спят на потолке.

Спят до следующего лета.

Сон напоминает покаяние, доступность как греху, так и благодати.

Отец и сын смотрят в окно. В окно виден двор, который начинается каменной вентиляционной трубой с железной крышей и заканчивается угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затоплено и повисает на жилах извивающихся гвоздей. Так и улицы города заканчиваются пустырями, тротуары — чугунными тумбами, жестяные карнизы келий привратников — мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной перед праздником. Перед Рождеством Христовым — Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

Дворничиха Урна стаскивает с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несет его в глубину двора. По пути они видит пожарный щит, на котором висит красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.

Затем следует стальное серебро перил. Оно, впущенное в гнилую кору, оставляет по себе терпкий дух червивых змеями стволов-обиталищ. Подвал необитаем.

Таково же, кстати, и бомбоубежище.

Урна открывает железный люк и вдвигает туда чан. Люк закрывается. Урна садится на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывает голову и ловит ртом струпья падающего снега. Уже почти ничего не видно в предрассветной пустоте, потому как фонари гаснут один за одним.

После уроков пошли к Порфирьеву.

Он жил рядом с Гидролизным заводом. От школы — это было минут двадцать пешком через лес.

Вдоль гравийной дороги горели бочки с топливом: было жарко, как в котельной, где рабочие, облокотясь на перемазанные углем лопаты, курят с безразличным выражением на совершенно одинаковых, единообразно выцветших фотографических отпечатках.

Миновав лес, мы вошли в улицу, что немыслимо извивалась в предгорьях оврага-оползня, раньше тут шли песчаные разработки.

Порфирьев обернулся, он шел впереди:

— Вот и пришли, — указал на одноэтажный деревянный дом, стоявший у самого основания огромного, изрытого дождевой водой террикона. Кажется, с таких домов и начинался поселок, когда здесь шло строительство Гидролизного завода в начале 30-х годов.

Дверь открыл дед Порфирьева.

— Это мой одноклассник. — Теперь я увидел, как из шерстяной трубы рукава свитера выползла рука и, совершив вращательные движения поиска, воткнулась мне в голову, в том смысле, что указала на меня. — Нартов его фамилия. Нартов…

Дед неразборчиво проговорил что-то типа «ну, заходите, заходите, коли пришли, чего в дверях столпились, только тепло выпускаете» и провалился в глубину обклеенной зелеными полосатыми обоями прихожей с водорослями на дне. Появлялся со свечением проводов, намотанных вокруг худой шишковатой шеи, только у выключателей и вновь пропадал, аккуратно складывал старые газеты и запихивал их в шкаф, прибегая к помощи деревянной стремянки.

Порфирьев прошел на кухню и сел к столу:

— Так вот мы и живем, — развел руками.

— Понятно.

— Нравится?

— Ничего вроде, — честно говоря, я не знал, что точно нужно было отвечать в данном случае. Итак, ответ существовал только в моем понимании, видении. Я обернулся: в стеклянных дверях буфетного шкафа возникло изображение старика.

«Может быть, это он ответил вместо меня?» У деда Порфирьева была большая голова с необычайно острым, вонзающимся в лицо собеседника носом, который вполне мог бы стать причиной искреннего изумления: «Как же старик может столь беспрепятственно дышать им, сноровисто двигать по линии фронта горьких запахов, что источали летучие жидкости, коими были наполнены аптечные склянки, стоявшие в буфете. Опять же сопеть, сопеть, отыскивая едва уловимое движение воздуха и острых струй испарений?» Иногда старик даже обнюхивал собственные руки, как бы вспоминая, чем же он занимался с утра: где увлажнил ногти и корневища казеиновым клеем, чернилами, смазкой для ножниц, серой с отсыревших за ночь спичек. Кажется, вспомнил! Да-да, вспомнил! Сегодня, после завтрака, состоявшего из горячего слабого чая, кислого дрожжевого хлеба и скользкого, затвердевшего в кипятке яйца с вязким, рассыпающимся пепельной формой желтком, жег во дворе мусор, еще и листья жег.

Старик уставал, присаживался на скамейку, грел руки горячим зловонным паром изо рта, потому как в глубине рта было всегда жарко, душно, как в бойлерной.

Разложение. Свечение костей. Фосфоресцирующий эффект. Вакуум.

Дед сел к столу.

Порфирьев наклонился к нему и громко проговорил, вернее, прокричал:

— Дедушка, мы хотим ужинать! У нас есть чего?!

Старик одобрительно закивал, но из-за стола не встал. Он неспешно смахивал ладонью крошки с клеенки, на которой едва угадывался орнамент в виде вышитых крестом клювастых птиц и вспоротых этими клювами-кронштейнами жуков-короедов с длинными и противоестественно перекрученными усами. Покашливал, щурил глаза.

Вдруг, впрочем, я этого и ждал, вполне возможно, что дед Порфирьева почувствовал мое напряженное ожидание, он уставился на меня:

— Ты!

— Дедушка, это мой друг, одноклассник, он пришел к нам в гости, я же тебе уже говорил, — Порфирьев начал нервничать.

Старик глупо заулыбался, икнул, с силой почесал нос, закрыл глаза. Открыл глаза:

— Как зовут-то?

— Кого?

— Ну, не меня же! — однако старик оказывался не таким идиотом, каким он мог предстать со своими расстегнутыми на ширинке штанами, вываленным языком, пузырями, всклоченными грязными волосами, красными слезящимися глазами и бессмысленной, абсолютно быссмысленной улыбкой, блуждавшей на его плоском пластилиновом лице-противне.

— Тебя, тебя как зовут?! — проговорил он достаточно громко и раздраженно, уткнув в меня узловатый, как сосновая палка, палец без ногтя.

«Ага, ага, без ногтя!» — Порфирьев торжествующе делал мне самые невообразимые знаки. — «Отстриг, отстриг-таки у старого хрыча, у старого дурака, когда он дрых и ничего не заметил, а теперь что… ногтя-то и не воротишь, хрен вырастет, помнишь, помнишь, я тебе говорил, ну, рассказывал об этом под столом в школе!

Мне его ногти нужнее!»

— Меня Петром зовут.

— Врешь! — вдруг завопил старик, лицо его перекосила судорога, острый нос задрожал, и из его многочисленных отверстий полилась вода, казалось, что старик вот-вот захлебнется. Он столь комично пытался спастись, бинтовал себя рукавом фланелевой рубахи, в которую был облачен, но балахон безнадежно намокал и колоколом тянул деда Порфирьева ко дну. Потом острый нос его воткнулся в ладонь и пригвоздил ее к глазам. Темно: