Остров — страница 27 из 81


Утром — темно. Софья Алексеевна, охая, выкорчевывается из раскладушки, бренчит спичками, запаляет свечу и тянет руку вверх к буфету, озаряя циферблат. Рано еще. Братьям видно это из постелей. Старуха настойчиво не может сообразить, который час, и считает, загибая пальцы на левой руке. «Тетя Соня, ложись. Рано», — неустойчивым со сна голосом просит Анна. «Сейчас поудевятого. К девяти мальчикам в гимназию», — чеканит Тата. «Да не полдевятого, а без четверти шесть!» — раздражается Осталова. «Что?» — щурится Софья в полумрак комнаты, направляя свет в сторону изможденного лица племянницы. «Без четверти шесть!» — кричит Анна. «Что?» — силится расслышать Софья. «Шесть! Шесть!» — надрывается Осталова. «А-а-а, — улыбается старуха. — Так бы и сказауа. А ты кричишь. Я думауа — часы врут». Она задувает свечу. Укладывается. Во мраке скрипит раскладушка.


В школу. Во второй класс. Мама уже впереди. Она опаздывает на работу. Я отстал. Мне страшно. Она не видит меня. Не оглядывается. Я кричу ей. Нет! Так же спешит, не оборачиваясь. Что же делать? Мне не догнать ее. Плачу.

До школы один переход через улицу. «Очень опасный», — предупреждает тетя Соня. Я пересек проспект. Теперь — длинное здание техникума, переулок, который словно канавка на шоколадном батончике между кварталами, и — школа. Вдруг вижу над собой небо. Черное. Зимнее. Светлячками на нем, как блошки на жуке-навознике, — звезды. Что на них? Кто? Все это бесконечно? А с чего началось? Что-то должно было быть вначале? А я? Я умру когда-то? И все? Сейчас вот иду в школу. Говорят, это необходимо. Но что может быть в жизни необходимо, если все мы умрем? И я, и мама, и брат, и Фред. Наши рыбки. Все! Не будет нас! А все останется таким же. И школа... Но о чем же людям думать, как не об этих главных вещах: о бесконечности мира и о нашей жизни. Что важнее этого?

Наверняка кто-то очень на меня похожий — нет! — точно такой же, как я, находится сейчас где-то, и мы повторяем мысли друг друга. Но встретить я его никогда не встречу. Понимая, что еще кто-то, конечно, очень усердно за меня обо всем думает, тем более о том, что меня волнует, я все же напрягаю свой ум, силясь понять, как это может быть без начала и конца? Что такое жизнь? Но нет — решения нет. Только черное небо и пупырышками звезды на его влажном, безразличном теле. Тоска перехватывает мое горло. Слезы. Внезапно в спину — толчок. Лечу мордой в сугроб. Добрые друзья-одноклассники, возрадовавшись встрече со мной, торопят в школу.

Опять опоздал. До тошноты страшно, и даже не страшно, а неприятно, отвратительно переступать школьный порог, но делаешь это, потому что не шататься же полдня по городу, а главное, не побороть себя в исполнении установки дом — школа. Раз вышел — значит, дойдешь. У раздевалки — дежурные, и на главной лестнице, а черная до первой перемены перекрыта. Красные повязки дежурных как рыбьи плавники. С ребятами кто-нибудь из учителей, и улыбается тебе навстречу, и протягивает руку за дневником.


В школе с Димой беда, катастрофа — он засыпает. На первых же минутах урока, чуть остынув после «переменного» бега, он засыпает. В первом классе, за полтора месяца учебы, сон на уроках в нем не развился. Но со второго Осталов впадает в летаргию. Объектом шуток для Клавдии Адамовны становится его сон. Не в силах противоборствовать одолевающей дремоте, мальчик расползается по парте, а вокруг вращаются иллюзии.

Увлечение Димы в минуты бодрствования — рисование. Рисует он в основном «рожи» и собак, а если попросят, тогда что угодно — пистолеты, тигров. Русалок.


Как-то на уроке вдруг представились Диме все ребята зверятами. Шарф — маленький, с ушами на свет красно-прозрачными и глазами как днища двух консервных банок — оказался лемуром. Сиков — совсем уж крошка, вонючий и плаксивый, обернулся тушканчиком. Бормотов — явный пеликан, да к тому же в очках. Сама же Клавдия со ртом, дугой перерезавшим лицо от скулы до скулы, и зобом, подушкой легшим на грудь, — жаба.


В классе товарищем их становится Марк. В школе Гейзера считают странным. С годами больше — ненормальным. И в выпускном классе — потерявшим разум. У братьев всегда оказываются товарищи — изгои коллектива, как, впрочем, и сами они, Осталовы. Гейзер смугл, курчав, весел и чрезмерно полн. Подобием лохматого паука катится он в перемену по диагонали рекреации, сшибая первоклашек. От активных движений у него — колотье. Клавдия Адамовна хранит для Гейзера склянку с балдокардином. «Ему бром пора назначить, — замечает медсестра, по кличке Свинка. — Они рано созревают». А после медосмотра — врачу: «Еще один обрезанный».

После уроков Осталовы вылетают с Гейзером на набережную, потом — по Десятой Кривой до Бывшего проспекта, и все это бегом, с хохотом, огорашивая друг друга по голове портфелями. Марк моментально мокрый. Капельки на его лбу мерцают бисером. Страсть его — машины, и, завидя редкую модель, он кричит: «Оппель! Оппель!»


Осталовой кажется, стоит нанять репетиторов — и дети тотчас обнаружат гениальность в физике, математике или, может быть, исправят двойки. Во втором классе, когда сыновья переходят из «Г» в «А», Анна Петровна нанимает классную руководительницу для внеклассной помощи им, «одаренным, конечно, но недопонимающим». На урок Осталова приводит сыновей к наставнице домой. Диме учительница исправляет почерк. С Сережей решает задачки. Получив перо из рук Клавдии Адамовны, Дима пишет, пожалуй, недурно, почти как она, но это недолго, пока не иссякнет флюид учительницы. После же подражание аккуратным буквам-домикам сменяется его нечитаемыми каракулями.

Говорит Клавдия, лицо к тебе придвинув, слегка иногда поплевывая. Запаха дурного изо рта нет. В комнате пахнет бумагой. Чернилами. А может быть, по́том ее и дочки, широкоплечей, которая кромсает ножницами ткань, локтем о стан машины швейной опершись. Спиной к Осталовым, за столом, лицом в стенку, — курчавый сын. Муж Клавдии — на диване. Может быть, спит. Сочувствие к его судьбе приходит к братьям позже, в разговоре взрослых: «Алкоголик».


Анна Петровна не жалеет сил, чтобы не только выявить, но и развить сыновьи таланты. Веря в их наследственную способность к языкам, Осталова устраивает мальчиков к Агате Юльевне — немке — языку же немецкому обучаться. У Агаты — учебно-воспитательный комплекс. Братья учатся считать, петь, рисовать. И — немецкому. Почти все ее общение — по-немецки.

Агате Юльевне — семьдесят семь. Властное, умное лицо. Глаза воспалены. Волосы, седые, подобно пене, зачесаны веером, как грива. Лев. Она — больна. Ноги оперированы. После операции, вспоминает, ей вообще запретили самостоятельно передвигаться. Выйдя на порог больницы, Агата распорядилась: «Дворника и палку».

Желающих воспитывать своих потомков у Агаты много, но не все становятся ее учениками. Цыганенка, искусавшего на уроке девочку, наставница выгоняет из учеников. Толпа родни роится следующим днем на лестнице. «Не выгоняйте, бога ради!» — падает на колени мать озорника, прижав губы к ладони немки. «Встаньте, — приказывает Агата. — Я решаю один раз. Уходите».

Не имея охоты вынести мусорное ведро на помойку, Дима заявил Анне: «Не желаю!» Следуя указанию Агаты сообщать о всех проступках сыновей, Осталова телефонирует немке, сейчас же требующей мальчика к аппарату. Только что съеденным обедом рвет Диму от ужаса перед наставницей. «Не пойду», — твердит, готовый умереть. Это — первое непослушание Агате.

Три сестры живут с немкой. Марта — старшая, ста четырех лет, скрученная как бублик. Ольга, девяноста двух лет, ощущается братьями гораздо более «мягкой», чем Агата. Вильгельмина возрастом следует за Агатой. От нее тоже не исходит Агатиной «твердости». У Вильгельмины ученики. Двое.

В доме песик — Тобик. Карликовый пинчер. По команде Агаты танцует на задних лапках, тявкает, за что получает кусочки сырого мяса, которые, брошенные, ловит. Проглатывает. Стоит немке похлопать по дивану, как Тобик на него вспрыгивает.

В клетке две канарейки. Братьям разрешается кормить птиц. Приносить воду.

Придя на занятия, Осталовы еще в дверях, перегоняя друг друга, громко принимаются докладывать о всех грехах, перемежая обязательный немецкий с русским.

За каждый проступок — свое наказание. За произнесение дурных слов наставница обещает надеть на язык столько зажимок для занавесок, сколько слов произнесено. «Das sind Klammern»,[1] — показывает Агата. «Ich setze die Klammern auf meinen Finger»[2]. Она подвергает экзекуции свой мизинец. «Ich nehme sie ab»[3]. На пальце черные вмятины. Выступает кровь. «Und wehn es mit der zunge probiere?»[4] — смотрит строго.

После жалобы Осталовой на то, что сыновей, особенно Диму, вечером никак не уложить в постель, Агата говорит мальчику: «Heute wirst du bei mir schlafen bleiben»[5]. Словно глухой, настораживается он, различая смысл страшного приговора. «Geh zu Wilhelmina Juliewna und sag ihr, sie sell dir ein Stuck Zeitungspapier geben, was wirst du dir unterlegen. Und schlafen wirst du im Korridor»[6].


VI

Для гармоничного развития детей Осталова каждую осень определяет их во всевозможные кружки Дворца пионеров. Случается так, что мальчики оказываются записаны в кружки самого различного профиля: шахматный, легкоатлетический, кукольный, собаководческий, фехтовальный, плавательный, хоровой, стрелковый, боксерский, литературный.

Начало кладется с платной секции обучения фигурному катанию при стадионе имени Жилова. Ездят туда трамваем. На гималайских медведей похожи братья в черного меха шубках с белыми шарфиками, в черного же меха ушаночках. Варежки на резинках продеты сквозь рукава. Шаровары глубоко-коричневого цвета. Обувшись в ботинки с привинченными лезвиями коньков, братья выпрыгивают на стеклянную сковороду катка. Дима, который не может навостриться съехать на прямых ногах с горки, а, повалившись, кувыркается, не чувствуя толчков онемевшего льда, грохается тут же, ударяясь затылком, за собой кого-нибудь непременно увлекая. Как-то девочка, не успев затормозить, коньком чиркает по Диминому лбу, когда он, как всегда не удержав равновесия, шлепается и едет на животе. Слизывая кровь, он улыбается, а Осталова, пересиливая дрожь рук, влечет сына в «травму».