В отряде — паника. Что такое? Избили Таню. Кто? Шахманова. Окружают девочку. Подружки сочувствуют. Мальчики смущены. Тупо улыбаются. Заглядываю через плечи и головы. Таня смотрит на меня. Вскакивает. «Из-за тебя, дурак!» — пробегая. Девчонки, как рыбки, за ней.
После отбоя, лежа в постели, мечтаю о Шахмановой. Представляю подземелье. Где-то недалеко от лагеря. Под лесной поляной. Туда заманиваю Шахманову. Насилую ее. Специальные станки расставлены в подземелье. Руки-ноги закрепляются — не вырвешься. Гремят цепи. Девочка стонет. Орет. «Так тебе. Так». Не услышит никто. Мы — под землей. Обессиленную, бросаю на ковер. Тут же шкуры зверей. Вино в бокалах. Музыка.
Горю. Постель моя пылает. Умираю от желания. Пойти к ней? Лечь в ее постель? Обнять. Просто обнять.
А как заманить в подземелье? У меня — два помощника. Безответных раба. Исполняют любую волю. Они закроют ей нос платком с хлороформом. Усыпленную привезут на машине.
Нет! Я — гипнотизер. Приказываю Шахмановой явиться в подземелье. Покорная, приходит. Не надо станков. (Не гремят цепи!) Сама, послушная моим приказам, выполняет она мою волю. Любую!
Нет! Не буду тебя мучить, Шахманова! И тебя, Таня! Хотя неясно мне уже, как разделить вас в своих мыслях. Две, а кажется мне, одна, а про одну думаю — две. Не буду мучить вас. Когда поймете, что беспомощны в моих руках, — выпью яд. Или — застрелюсь.
Ночи, проведенные в подземелье, настолько реальны, что порой сам верю в них. Вспоминаю. Они — снятся мне. И я точно знаю, если не я (вот этот — здешний), то такой же (тоже я!), другой, обладает девочкой — этой — не этой.
Но чаще ночью я грущу. Кровать моя — у окна. Куцые занавески не скрывают небо. И я смотрю не мигая. Небо — плоскость вазы. Ветки и веточки — трещинки на поверхности фарфора. Небо — в трещинку. Так думаю, пока отчаяние от становящейся в эти минуты бессмысленности существования, словно отец, которого никогда не знал, не видел (увижу ли?), обдирая ребра, не подхватывает меня под мышки и не забрасывает в безмерное пространство, а парящие в нем призраки бренности тела и духа не душат меня, кричащего. Друзья и враги, родственники и тени великих людей, одержимые страстями и пожирающими их жизни бездарными заботами, рвут мое сердце на сочувствие их судьбам. Смотрю на звезды, думаю — есть ли всему этому конец или нет, как понимаю вдруг, что для меня не составляет это никакой разницы, а голоса моих прошедших судеб окликают меня, но я боюсь оглянуться, потому что они могут предсказать и мою судьбу.
Иногда, после ужина, в клубе — танцы. Серега приглашает на вальс или танго вожатых или поварих. Я — сижу. «Он хорошо ведет», — отзываются женщины. «Смотри, как облапал», — ребята. Девочки приходят перетянутые в талии ремнем. Оцениваю это новой модой. Сам обхватываюсь поясом, и так — в клуб. «Ты чего?» — дивятся мальчики. «А что? Это — модно». — «Да ну, так девки делают, чтоб к ним не лазили».
День — родительский. Все ждут. Выстраиваются у забора, держатся за штакетник — следят за дорогой. Фигуры из точек вдали, там, где шоссе клином врезается в небо, превращаются в дорогих и близких (сегодня — как никогда), пап и мам, бабушек и дедушек. Прочих.
Мы тоже — ждем. Серега, во всем чистом, стрелками брюк чертит воздух, меченный лоскутом кумача, рядом со старшей пионервожатой. Они — дежурят. Я в одежде несвежей. Мятой. Околачиваюсь около вольеров с живностью. И оба мы поглядываем на дорогу.
Родители не только пешком прибывают. Некоторые — на мотоциклах. Машинах. Марки техники не разнообразны — мало их, но все равно ребята рассматривают каждую машину. Находят различия.
Желающие могут взять детей на прогулку за территорию. Под расписку. Разрешают это не в каждый родительский день, а когда все в порядке: нет никакого карантина ни в нашем лагере, ни в соседних, не слишком холодно и не чересчур жарко, не происходило намедни никаких происшествий, не ожидается обострения международных отношений.
К друзьям и к безразличным для нас приехали, увели их. Кого-то здесь же, на территории, — в лес. Кого-то за черту лагеря. Мы — ждем.
Чьи-то родители уезжают, чьи-то, припоздавшие, трутся о щеку потомка: «Извини, пожалуйста». Мамы — нет. И, когда не ждут уже, на дороге — бабушка. В плаще и панаме — белых, вперед наклонясь, приближается. В воротах. Мы — рядом. «Мама не смогла приехать. Очень загружена».
Бабушке поручено забрать нас из лагеря. В руках ее — доверенность от мамы на наше изъятие из коллектива. Начальник лагеря прощается с нами. Сереге пожимает руку.
Теперь в Пузырьки. Бабушка с тетей Настей — традиционно — во времянке.
На выходной приезжают дядя Лева с тетей Валей. Берут нас в лес. Вооружиться велено ведерками и полиэтиленовыми мешками. «Я па лесу зра не шлаюс!» — кричит нам Валя, будто день изо дня шатаемся мы по лесу без всякой к тому надобности. Дядя Лева предостерегает: зря сил не тратить, не бегать — маршрут обширен.
Дойдя до леса, разбредаемся, для прочесывания. Тетя Валя наказывает перекликаться, и мы охотно орем, требует того или нет интервал молчания, используя возможность покричать и понервировать тетку. «Кха-кия жи вы идыоты! Заткнитэс!» — злится Валя.
А ты идешь и идешь вглубь — сучки сухие лопаются под весом твоих ног. Мох проминается, чавкая водой. Идти по лесу можно бесконечно. Там, где, пересекаясь, деревья скрывают горизонт, мнится, существует что-то тебе необходимое. Но вот подались стволы в стороны, и нет — нет ничего, но смотришь вперед и снова надеешься — есть! Не может не быть!
Речка на пути. Изящная, как ручеек. Вода словно желе, оттого листья и камни на дне ее — как мясо, морковь, горошек, заливное, которым бабушка кормит тетю Настю. Охота попить воды, зачерпнув ладонью. Но — нельзя. Мама много раз предупреждала: в источниках воды не пить. «В ней может быть все что угодно».
Брат простужается. Его увозят. Один, я становлюсь послушным и скучным. Иногда приезжает внук хозяйки — Юрка. Он спит в сарае. Наверху. Ночью, когда будто сплю уже, прихожу в сарай. Идем на озеро. По дороге угощает сигаретой. Крепкая, и голова кружится. Приятно и как-то трепетно, потому что понимаешь свое заглядывание во взрослую жизнь, чувствуешь ее, будущую. Становится ясно, что не только мы с Юркой идем с сигаретами по ночному поселку, а многие, безумно многие ходят так же, видят то же ночное небо, приближаются к той же воде. «Бросай, — командует. — Жри яблоко». Дает плод, и откусываю, истребляя горечь сигареты, охваченный новым приливом таинственности, созданной его голосом.
Вода. Ее черное тело серебрится бликами от луны, подкатывается к нашим ногам. Снимаем все и голые, со смущенным интересом друг на друга поглядывая, заходим в воду. Теплая она, и кажется, безо всяких твоих усилий сможет держать тебя.
«На берег», — приказывает, и выхожу за ним. Как собаки мотаем головами. Одеваемся. Под дерево, прислонившись к стволу, садимся. Курим. «Пошли», — зовет. Уходим.
Небо. Не черное — нет. И вокруг не черно. Темно, но не черно. Что-то можно увидеть. У Юрки — нож. «На всякий случай», — говорит. Соглашаюсь, будто бы мне все понятно.
Юрке — четырнадцать. Он ходит в гости к девочкам. Сестрам. Они старше его, но ведет он себя с ними небрежно. «Шкуры», — бросает он. Зовет меня. Иду. Нас встречает старшая. Чувствую в девочке какое-то опустошение. Она — в дверях. Халат слегка распахнулся: В щелке видна грудь, часть ее белого конуса.
С меня оказывается довольно этого, увиденного. Я ухожу, оставив их в удивлении. Девочка закрывает дверь.
Отец и сын спят на кровати покойной няни Любы. Занимаемое ею левое отделение буфета — их. На стену (пятна на обоях, пятна!) вешается полка, отданная брату Анной. На полке — Левушкины учебники. Тетради. За стеклами книжного шкафа, где собрание Валиных книг, — записка: «Не трогать — смерть!» И — череп.
Валя отчаянно воюет с родственниками. Появившись в доме, она крыла матом и чуть не била кулаками Мариану. Теперь со свекровью — все. Валя говорит, что не за Леву вышла замуж, а «женилась на семье», основа которой — Мариана Олафовна, и ей Валя обязана больше, чем кому-либо, своим приобщением к культуре. Хотя, конечно, ей трудно простить грех Марианы — брак со своим двоюродным братом Петром.
Эммануил — враг: он занимает площадь. Левушка — сын его — с ним. Оба — ненавистны Вале. «Я бы их нажом, как нанку!»
«От няньки мы занавешивались одеялом. Ночью она подкрадывалась к нему с ножницами, резала ткань и на нас смотрела. Я чувствовала чей-то взгляд и говорила Левке, но он не ругал ее, а только отпихивал ногой, когда она слишком близко подходила».
Родственные браки были тогда модны в Европе. Мать и отец не родные брат и сестра, а двоюродные. Это — разница. Мышухины обвинения необоснованны. И это ясно, стоит посмотреть на ее матушку. Это же совершенно ненормальный человек. Истеричный. Изолгавшийся. Она и Мышуху изуродовала. У нас в роду шестипалости не было, и то, что это случилось у моей дочери, я считаю — по их линии. Все признаки вырождения, которые у меня можно найти, — сросшиеся пальцы на ногах. Безымянный и указательный. И то — чуть-чуть.
Дверь им открыла няня Люба и, поскольку много разного люду, ей незнакомого, ходило в квартиру, ни о чем не спрашивая, провела в переднюю. Здесь гости замерли, чего-то ожидая. Никто из Осталовых, двигавшихся по квартире, не знал — чего, пока вдруг сама же Морозова не воскликнула: «Нолли!» Поджарый как мальчишка, с гидроцефальной головой, заросшей бурьяном курчавых волос, в форме бойца ВОХРа, без ремня — он был похож на безалаберного школьника. Плечо Эммануила оттягивал фанерный короб.
Вторым был парень с такой же нерасчесываемой шевелюрой. С их сапог сползала жижа. Руки, черные, в рубцах, повисли. Няня плакала, уткнув лицо в пропахшую всеми запахами тайги и тела штормовку Эммануила. Мариана Олафовна подошла к Нолли спокойно, будто еще утром кормила его завтраком, а теперь он вернулся со службы, сказала: «Здравствуй, сыночка!» — «Здравствуй, мама!» — ответил сын и подтолкнул пришедшего с ним: «А это — Левушка. Подрос». — «Господи! — не сдержала себя Мариана. И уже спокойно: — Ну что ж, раздевайтесь. Вы приехали домой».