Остров — страница 46 из 81


Перед прогулкой переобуваем тапочки на сандалии и полуботинки. На голову — панамки. Если холодно, то нас утепляют, но обычно просто не гуляем. «На прогулку», — сообщает воспитательница. Гурьбой, сшибая слабых, постигаем пространство до раздевалки. Там же, за дверьми, и ванные, но они, если и окажутся доступны, то после гуляния, сейчас же — обувь. «Бабка! Гони панамки!» — хохочу в ухо препотешной старушонке-карлице, обслуживающей раздевалку. «Я тебе не бабка, а сестра-хозяйка. Редиска Луковна. На «вы». Понял? А то врачам доложу, они тебя живо к порядку приведут». Это, конечно, вполне реально — понести кару за хамство, но отступать поздно: «Застррелю! Ноготь, дай винчестерр!» — «Нэ магу, шэрыв, я должэн расчитаца с нэмэцким гадам!» — кричит Ноготь, веря, что имеет оружие. «Никто не позволит старого человека из огнестрельного оружия обижать!» — вопит сестра-хозяйка. И, глотая таблетки: «Какие бандиты! Просто ужас. Давно бы рассчиталась отсюдова, да куда уйти? Все-таки семьдесят рублей, и еда какая-никакая, и из вещей кое-что», — это уже под нос себе бормочет, а может быть, мне чудится.


Ноготь — нездорово полный, смуглый, стриженный коротко, с хохолком черных волос как с гребешком (индюк? цыпленок?). От инъекции до инъекции — рассказы.

— Ух ты, как я ым, псывым псам! Ууууууу — лэтит, а я, прицэлылс, да трах — виу — збыл, гада. А потом, сыдым в акопах, ну и жарко было. А патом, уже в сорок четвертом — на Бэрлын.

— Ноготь, ты когда родился? — Не слышит (здесь ли он?) а продолжает про то, как сбивал самолеты, зажигал танки, топил корабли.

Веснушчатый, вонючий. Гнилые карие зубы. Безразличные глаза. Сидит на полу, обмочившись, и мечтает о миллионах. Рядом мальчик, которому странно не подходит это качество, ибо — старик он, старик, и даже не старик, а какой-то, будто разное в нем — оболочка и содержание. Мальчик-старик. Что-то вечное. Тайна.

— У нас будет много денег, ух ты как много, много денег. Будем их доставать очень много... Деньги, — с каждым звуком слюна в слушающего, оцепеневшего, который покорно стирает ее со своего лица.


Я все понимаю. Почти все они ниже меня. Вот только Осталов и Вельветов. Но Вельветов меня не трогает. А Осталов — самый страшный. Но я и люблю его. Не знаю. Какое-то поклонение. Это жутко самому знать, но мне даже приятно, когда он меня мучает. Кажется иногда, что, мучая, вдруг поцелует. Вчера он заставлял меня поцеловать подошву своего тапка. Я не соглашался. Тогда он бил меня тапком по лицу. Я не соглашался. Он оплевал меня всего. Я сказал: «Ты меня испачкал». Он ударил. Было очень больно. Я не знал, куда деться. Вырвало. Осталов смеялся. Нужно было пожаловаться врачу. Но такое ощущение, когда Вадим здесь, что никто не защитит. Даже врач. Когда Осталов рядом или смотрит — я боюсь открывать глаза. Боюсь. Бьет меня, а потом велит ударить его. Часто спрашивает мой адрес. Говорю каждый раз разный, чтобы он не нашел меня, когда выпишусь. Он смеется, когда я выдумываю, что спал с женщинами и у меня есть дети. Сказал ему сегодня, что буду смешить его, только бы он меня не бил. С ним подошел Вельветов. Он всегда подходит вместе с Осталовым и подговаривает того меня мучить. Вельветов дал Осталову расческу. Вадим сказал мне, что это ножи он будет меня резать. Я понимаю, что расческа не нож. Он даже не ударил меня ни разу, а только пугал, что станет резать. Я подумал, что он отстанет, если я поверю. Хотел сделать вид, что верю, но вдруг стал бояться расчески как ножа. Я закричал, когда он ткнул меня в живот. Подошла санитарка. Осталов сказал, что у меня припадок и я кричу, будто кругом ножи и волки. Санитарка позвала сестру, и та сделала мне укол. На обед не пошел. От укола хотелось спать. Все ослабело. Проснулся только недавно.

Два дня назад меня перевели в палату для надзорных. Это из-за того, что я ударил Вельветова. Подошел сзади и ударил. Попал по уху. Это видела санитарка. Рассказала врачу. Тот велел сделать мне в наказание укол, от которого день я был как пьяный. Перевели в надзорную палату. Хорошо, что я здесь. Осталов и Вельветов в общей палате. Но они приходят, когда все на прогулке. И в игровую врач мне велел ходить. Там они тоже мучают.


Избить кого-то для населения психиатрии — необходимость. Жертва, как правило, выбирается заранее, и, зная грядущее, мальчик пытается скрыться в надзорку, и если это получается, то, избитый, он забывается, пока на него вновь не падает выбор.

Благоприятное время для выбора жертвы — часы, дозволенные для созерцания телевизора. Кто-то комментирует фильм, либо ссорится из-за места, либо кашляет. Ребята переглядываются, вынося приговор. Назначенные к избиению мальчики ведут себя по-разному. Одни, как только гаснет экран, в панике срываются с места, роняя стулья. Другие покорно трусят в общем потоке, ожидая ударов. Третьи набрасываются на возможного виновника своей участи. Четвертые — защищаются.


Надзорка — так называют надзорную палату, где находятся особенно тяжелые больные. Мне с самого попадания на отделение хотелось проникнуть в надзорку и познакомиться с тамошними обитателями. И я добился своего. Однажды вместо прогулки я остался сидеть в палате, а так как оставлять больных одних нельзя, то меня и пустили посидеть в надзорке.

Как только я вступил в надзорку, мне в нос ударил острый запах линолеума и скотской вони. Надзорка состоит из трех комнат, небольших и с решетками на окнах, как на всем отделении, исключая ординаторскую и другие служебные помещения. В каждой комнате стоит по четыре койки, а из первой проходной комнаты — дверь в ванную. На двенадцати кроватях лежали или сидели больные. Это не только идиоты или эпилептики, а и просто хулиганчики, задумавшие бежать из больницы. Сейчас хулиганчик один — Вьюнов. Он непрерывно двигается. Двигаются его глаза и руки. Глаза его карие, выпуклые. Весь как волчок. Вьюнов — воришка, а сюда попал за какие-то дела с иностранцами. Чтобы он не убежал (что уже делал), ему вкалывают аминазин, и он бродит по надзорке в полусонном состоянии. Он труслив и нагл, ограничен и любит покровителей, которых себе выбирает.

Напротив двери в надзорку стоит кровать с сеткой по бокам. В ней — в лежачем положении — гордость отделения — 15-летний урод из Кронштадта — Елкин, существо не более метра в длину, половина этого — огромная челюсть, полузакрытые, вечно слезящиеся и явно маловидящие глаза. Стена рядом с ним обгрызена, стойки кровати еще в худшем состоянии, и жаль того, кто протянет Елкину руку, — раздается звонкий щелчок челюстей — и жертва орет на все отделение, размахивая рукой и брызгая кровью. Если Елкину удается выбраться из своего логова, то он проникает в ванную, отворачивает кран и созерцает струю воды, бьющую из трубы. Говорить он не говорит и, я полагаю, не заговорит уже никогда.

Неменьшей популярностью пользуется Ходоков — существо постоянно жующее — траву, бумагу, червей, кал, — что дадут. Глаза его по-идиотски мутные. Кричит, когда бьют: «Не будэс кусаца, не будэс кусаца!» Сам же норовит цапнуть. Кулак к носу подносят: «Чем пахнет?» — «Киласином». — «Нюхай лучше, сука. Чем пахнет? » — «Смэлцу».


Гирлянда на елке в темноте комнаты. (За окном — ночь, люди. Голос.) Так, глаза (волк, лохматый волк), то голубые, то зеленые, а вдруг — серые, и — голос: «Чего?» «Насколько Вельветов кажется ангелом, настолько он — дьявол», — это врач Ончоус о нем, о Гене, который на психиатрии за фарцовку и за ограбление киоска Союзпечати. Он — нервен. Нога на ногу и — в ритм звучащей в нем мелодии — движения их. Руками — хлопки по ляжкам.


Шум. Топот. Подушки. Тихий час окончен. Терпкий (Атаман — зовут его ребята) с тапком — мимо коек: «Заправляйте!» Вельветов — в углу. У стенки. Атаман падает на него, щекочет. Руки. Спина. Ребра. Взгляд и смех. Взгляд. Белизна бедра. Ночью.


Ребята показались в проеме дверей, а через мгновение заполнили собой столовую. Кто-то делает вид, будто плюет в кружку, чтобы оставить ее за собой, кто-то скатывает из мякиша ядро, чтобы в кого-нибудь бросить, кто-то бережно высыпает солонку в кашу соседа. Быстро, как могут, уничтожают еду, а из глаз сыплются в жестяные миски искры. Ступни и ляжки трясутся в ритме юной жизни.

Ольга Матвеевна — в дверях. Она медсестра, и сегодня — сутки. Мальчиков влечет к ней. Они мечтают о ней. Краснота лифчика и синь трусов просвечивают сквозь розоватость (от тела под ним — тела!) халата. Июль — жарко. Ребятам хочется повалить Ольгу на зелень линолеума в коридоре. Что-то мальчишеское в ней — плечи, короткая стрижка, часто — в брюках. Мальчишкам хочется разорвать на ней халат и белье и зарыться лицом, а потом целовать, целовать. Они чувствуют, знают, что настанет время, когда они будут иметь женщину, а ночи, полные до безумия восторга оттого, что есть она — Оля, ночи, полные раскаяния, надежды и отчаяния, сократятся под прессом времени, как мехи аккордеона, и осядут на самое дно их биографии (как жемчуг?), оставив имя — Оля. Тогда они вспомнят ночь, когда кричали: «Никогда!» — кричали себе, кричали рукам своим, а бедра уже прожигал восторг — словно второе сердце, сжималось что-то между ног и на живот выбрасывалось семя. В тот миг тело их — как доспехи куколки остаются приклеенными к травинке — лежало недвижно, а душа, как бабочка, выпутывалась наружу и рассеивалась микронами пепла, спаленная желанием. Оля!


Солнцем маленьким — лампочка. Колпак Ольги Матвеевны касается колпачка лампы. Разложить лекарства и спать... Лекарства и спать... спать. В палате — бесцветность ночи. У окна светлячком — сигарета. Терпкий курит. Курит — под одеялом. Сейчас выглянул, чтобы опять скрыться. И вот уже — нет его. Только осторожный дым и запах.

В углу — скрип. «Не сдвигайте кровати», — Ольга... Лекарства и спать... спать.

Ноготь подымается. Ходит. Бормочет. «Кха-ких толка наград не вручал мнэ товарыш Ртютный!» — «Урод!» — Терпкий из-под одеяла. Тапком. Ноготь ложится.

В бесцветности ночи кто-то бесцветный переползает от кровати к кровати. Храп. Посвист. Шепот. Щелканье резинки. «Сеанс окончен», — кто-то кому-то.