Размазана пунцовость давленых вишен. Упала огромная бабочка, уперев таинственный орнамент крыла в горизонт. Раскалывает лед памяти крик чайки, видимой темным контуром. Словно ладошками маленькими — звук от крыльев — кто это? Крупчатый мех всасывает ноги. Волна сворачивается, не достигая шевелящихся пальцев. Украдкой, словно невзначай, прикасается ветер. Желание раствориться в обозримом. Тело — на берегу. Душа — одно сознание себя. Я — ничто. Нет чувств. Движение.
1980
ХУДОЖНИК
Полиэтиленовым мешком с яблоками был обозначен переход от ничего к работе. Он ест сушеные фрукты, съест их — и начнет. Начнет ли? Но ведь что-то уже сделано и довольно много, хотя все это как-то так, точно начало, да и не начало, пожалуй, а подготовка к тому, чтобы начать.
Съест — и — начнет.
Большинство яблочных обрезков, превращенных в засохшие лепестки, имели на кожуре какие-то свои лишаи и язвы, причем все куски попадались именно с кожурой и только два, совершенно не стеснявшихся своего вида, огрызка. «Где же мякоть?» — подумалось ему, а еще пришло в голову то, что также и люди, подобные этим, казалось бы, несъедобным яблочкам, находят свое место в жизни, обретая совершенно безжизненную форму.
Конечно, я из тех, кто «делает вид». Да, именно так — делаю вид, что чего-то там изображаю, да и не изображаю, а совсем по-нищенски — могу. Симулирую потенцию. А есть ли? Что осталось, коли не испытываю давно тех мгновений, которые ловишь безрезультатно, отторгнутых к тому, что вызвало их, — углу балкона, за которым пустырь и дома с глазницами полыми, строящиеся (обратный порядок: от черепа, осклабившегося, к голове заселяемой), электричке — гул ее, приближение сулят тебе встречи неожиданные — с девушкой умершей, — к ее окну прибегал ночью и суетился, зажав в ладони камушек — выходи! — ящеров из книг, любимых в детстве, существ по виду отнюдь не компанейских, но должных случиться сейчас вполне друзьями. И самое дивное, о чем нельзя говорить (но трепался, болтал же, дурак!), — как летел, будучи птицей, но не только ею, а небом, — красной беспредельностью над завалившимся солнцем — парил, зримый собой же черной неопределенностью, в которой, кажется, угадываешь контур. Столько раз знал, ждал — жизнь оборвется: без участия моего, сама — такое должно наступить, потому что я — прожил, устал, — болен. Было странно, когда стремление мое к здоровому уму, телу, больше телу, ибо оно — та реальность, к которой можно (наконец-то!) прильнуть своим телом, так кот — к телу стремился, веря: заряд его божественный и меня исцелит, — но нет, — было странно, когда жажда моя встречала нечто, еще более больное, чем все мое, весь я, — было странно!
Ночи белые. Они — скоро. Неподготовленным к ним оказываюсь в этот год, как в прошлый, как — до него, и давно уже так — неподготовлен.
Сегодня потеряна форма и, забавно, само желание что-либо изобразить, — потеряны даже слова, но почему-то вожу пером, чирикаю, упиваясь знанием того, вдруг, внезапно, кто-то превратится в иное, в то, что происходит, и — теряются слова.
Днем, возвращаясь от своих, ударил человека. Не слишком сильно, но и не расслабленно, а именно так, чтобы понять — могу.
На вокзале. Шел с электрички. Как всегда в таких случаях, заметил его издали: валун лица в оперении более плотного по серости колокола болоньи. Он шел, сталкивая встречных с их и своей траектории. Впереди пожилая чета. Протаранил. Я. Толчок во впадину между плечом и ключицей. Я — смещен. Двигается правым плечом (крылом своим) вперед — дальше. Выброшенный из ладьи своих странствий — останавливаюсь. Встречный читался вторым планом. Теперь, не занимая первый, своими действиями он пытался вызвать мои. Созерцая спину, я понял, что он вполне имеет в виду то, что могу его окликнуть. «Эй, ты!» — «Чего?» — всей шириной плеч ко мне. Чем он занимался? Борьбой, боксом? Тренер? Лет на десять старше. Чуть ниже. Возвратив секунды, я отчетливо различил себя, удаляющегося. Захотелось окликнуть фигуру.
Какая-то речь. Моя и его. Угрожает. Мгновение. Что срывает предохранитель: знаю его, оно начинается, когда противник именно так смотрит — как? — не знаю — так без желания выстреливают детские ракетные установки, когда хранишь на них руку, перебирая детали, невзначай, не спускаешь курок, что держит натянутую пружину: намерение ударить не возникло во мне, рука помимо разума порхнула снизу и сбоку по дуге через верх, сбила его, причем не сразу. Невычислимое время он стоял и даже смотрел на меня. Потом начал падать. Желавшие напасть первыми, руки дирижируют нечто-ничто, а сам (также «правым — вперед!») вращается, словно представляет тягучий материал, увлекаемый в воронку. Немая жалость — во мне. Молчу, когда тяжко подымается, словно он, другой, могущий не задевая пройти мимо, по частям собирает его — толкнувшего. Шатаясь, манит меня куда-то, где «разберемся». Иду, учитывая возможность атаки, мести. Сбоку кто-то: «Зря ты это сделал». — «А стариков сбивать?!» — я, неровным голосом, все еще готовый бить.
Я не направился к метро, а, сбитый с пути происшествием, миновал каравай станции и зашагал, не имея цели. Так, блуждая, я забредаю в иные дни неизвестно куда.
Я шел с кем-то, впрочем, быть может, с самим собой, другим, который сопровождает порой меня в прогулках. Мы затерялись в каком-то безлюдье, где курсировали машины, повинуясь вспышкам драже семафоров. Окружавшие здания со столь грязными стеклами, что видимость через них, очевидно, равнялась проницаемости стен, являлись, возможно, больницами, банями, тюрьмами, школами-интернатами и всем прочим, что имеет один и тот же угнетающий психику вид. Безлюдность района не оживлялась, а подчеркивалась предположением, что в грохочущем транспорте запрятаны люди: мы каждый раз заново грустили по человечеству.
Проезд, как линия на погонах, делила черная двухмерность реки. Вода отражает небо, — поднял я голову — небо оказалось неподражаемо голубым.
Мы свернули. Улицу пересекали параллели рельсов, придавленные с двух сторон воротами. На каждую пару ворот у въезда прилепилась башня, в окне ее — голова, поделенная крестом рамы. Эта имитация жизни, так же как и догадка о шоферах, напомнила пластмассовые куколки, приклеенные к детским игрушкам.
Одни из ворот оказались распахнуты. Фигуры в них. Возятся около тележки. Вокруг катушки с кабелем, каменные глыбы. Ящики. По нашей стороне — стена. Решетки на ней с пиками. На одной секции, где нет ограды, смазанные следы подметок — лезли.
На пути машина и трое. «Что здесь?» — «Боткинские бараки». Сзади — шум. Догоняют двое из тех, что управлялись с тележкой. На ней — мешки. «Освобождаем шкафы в раздевалке. Стекла на семьдесят рублей», — один, с улыбкой. У него плохо с зубами.
Еще поворот. С каждым из них улицы все короче, будто движение наше — отсчет до нуля. Здесь в домах раскрыты окна. Каждое — рот. Все они, распахнутые, наполнены сажей непроницаемости. Никого.
Еще поворот и, проходя по совершенно малюсенькой улочке, упираемся в многолюдный проспект с очередями и компаниями на углах и возле парадных. Магазины. Хочется зайти, хотя не намечено никаких покупок (и всего пять копеек — на транспорт). Кафе, в окнах их сидящие и смотрят вовне, на улицу: «Мы — здесь!»
По проспекту — до площади. Теперь — к вокзалу. Там — метро. У перекрестка примыкает седой, пьяный, плотный, в мятом черном костюме. Ему необходим гривенник. Не даем, продолжая движение. «Я вчера из лагеря освободился», — сообщает, указывая на чернильные узоры на руках своих и груди. «Я — тоже», — громким шепотом с придыханием. Поверит? «Мне до матери доехать, до Луги», — глядит мятными глазами, сам пока прикидывая, я сидел ли? «Небось на бутылку клянчишь?» — ему с улыбкой. Обижается. Чуть не плачет. Мы — идем. «Потому что мы с тобой одно и то же», — мне вдруг, обеими руками сгребает мою правую кисть и целует ее. Мы — идем. Мне непонятно, что это? Он говорит. Выпускает руку. Мы — в метро.
В проруби эскалатора — голос. Приглашает на работу. Вежлив и мягок он. Чешет за ухом. На финише спуска — дежурная. Еще лицо ее — светотень без линий, но ясна причастность к вещанию: как бы она и декламирует в микрофон, хотя, бесспорно, не она, и ей это известно, и мне, но вот, чувствую, как сращивается она с голосом и тут же, за этим, прет вся ее жизнь, смертельно-скучная — мне, неначавшаяся — для нее, вопреки (мы — близки — линии кромсают колобок лица) седине сквозь каштановую подколеровку и негарантированному остатку существования в тайнописи морщин. Соскальзываю с рифлености эскалатора. Я — один.
В вагоне — безумная. Глаза ее воспалены, волосы вздыблены, одета неряшливо, на ногах узлы вен. Замечаем друг друга. Мне понятно, что она — девочка маленькая и знает это, а теперь еще и то, что я — знаю. Восторг в глазах наших от встречи. Молчим, болтая. Куски жизни, года, столетия несутся мимо нас, а сами вращаемся в невесомости космоса. Она — безобразна, если оценивать ее как женщину, как объект. Она — потрясающа, она — ведьма, она владеет тем, чего лишены остальные пассажиры: им не услышать, не уловить нашей беседы. И еще. Она — живая. Слоняется по вагону, переходя от одного сиденья к другому, не теряет меня из виду. Приближается, но не садится рядом и даже не совсем близко подходит, будто нечто держит ее. Начинает бормотать. Слезы на глазах. Уже — рыдания. «Не дай вам Бог! Ой, Господи! Только не ходите, не ходите...» — «Что? Что вы? Успокойтесь». — И, не в силах скрыть главного, тревожащего: «Что не дай Бог? Куда не ходить?» Молчание. Замерла. Ужас в бездонных глазах, в которых — я. Что видит? Кого? Кто — я? Выхожу.
Сняв трубку, Леша встретил молчание, но, когда решил почти, что аппарат испорчен, тот заскулил. Он задался вопросом, с кем сейчас приведется беседовать, но сигналы не обрывались чьим-либо голосом, так что возможно было предположить, что телефон добивается связи с абонентом-учреждением, и в такое время (он оттянул рукав пиджака: двадцать тридцать шесть) большинство организаций — пусты. Беспокоило и то, что некто, вероятно, вот-вот снимет трубку, а Леша именно в тот момент, когда некто уже тянется к аппарату, опустит. Несмотря на все это, трубку, безусловно, можно и положить, тогда, если снять ее через паузу, сигнал, очевидно, будет беспрерывным, но Леше представляется это нарушением чего-то незавершенного, и он продолжает фиксировать гудки. Наилучшим решением мыслится выяснение, с каким номером соединен телефон и чей это номер, но вряд ли в столь позднее время дают подобные справки. Может быть, просто не класть трубку? Тогда неизвестный (или группа их) на другом конце провода сам побеспокоится обо всем происходящем. И он, когда их разъединят, возможно, узнает этот номер телефона, Леша же его — нет. Никогда.