Остров — страница 57 из 81

ом маленьким-маленьким — не подойдешь, не прочитаешь, и картиночки, так, знаешь, у окулиста — один глаз закроешь пластмассовой лопаткой, а вторым зришь буквы-буковки, цифры-цифирьки, зришь и содрогаешься, хотя вроде чего уж там — по мне так, подумаешь, очки?! Я чуть не разревелась вдруг от того, что представила, вернее, не представила, а мне кто-то представил, что я могу тебя потерять: я ходила по улицам, и мне очень нравился гул моих каблуков, я цокала, наверное, как лошадка, я искала тебя — ты должен был быть где-то, я должна была тебя увидать. Когда я увидела фары, почему-то вот их вначале, а не машину, наверное, потому что слепят, нет-нет, потому что свет, просто свет, поняла — это от первобытных, ведь каждый раз — чудо, правда? Я увидела фары и подумала, может быть, это ты, папа, сидишь за рулем и ищешь меня, а я слоняюсь, слоняюсь, слоняюсь.


———

Дочь, я смотрю на тебя, понимая, что ничего не могу сделать для твоего спасения. С каким остервенением хлестал я ивовым прутом крапиву: ворсистые, столь мерзко жалящие растения слетали, порхая листьями, срубленные. Дочь, знай, что я ничего-ничего не могу сделать для твоего спасения. Шиповник, он — зеленый, лепестки его цветов розовы, запах их дивный-дивный. С каким энтузиазмом швырял я камни в воду, камни били по поверхности воды, всплеск изображал взрыв, судорогой множились круги, — «Б-дю-ю-ю!» — орал я, но разве можно было все это делать?! Я смастерил рогатку, рогатка явила мне тот самый загадочный У, ‹«игрек», звучание которого в устах математички изображало стон водопроводной трубы, будто труба с трудом проглатывает эту самую воду. Дочь, асфальт мокр; небо сегодня очень низко, оно очень много весит сегодня. Дочь, у меня последний стакан, и я уже ровно ничего не могу для тебя сделать. Дочь, мы: я и твоя бедная мать, которой, впрочем, давно нет с нами, — мы, знаешь, догадываемся, что тебя очень скоро с нами не будет. Не скрою от тебя, мы часто сомневаемся в том, существуешь ли ты с нами. Сейчас. Одно время я также сомневался в существовании нашего сына, и вот его нет. Я помню, как обращался к нему, к тому неведомому, далекому существу, которое каким-то никому, запомни, дочь, никому не понятным образом появляется на свет; я обращался к нему, но оказалось, что он уже давно рядом, озорничал и плакал. Простужался и черкал скверно отточенными карандашами. Ты, неведомое существо, сын, замирал на моих устах, когда я замечал его, копошившегося под ногами. Наша покойная мать, мы никак не могли поделить с ней последний стакан, — однажды она мне сказала: отец, пора нам признаться себе в том, что нам обоим уже давно известно. Я знаю, ты хочешь, чтобы первой произнесла эти слова я, но вначале вот что: была комната, в ней стоял шкаф, два его замка не действовали, все, о нем я больше не упомяну. Еще в комнате стоял стол, стол был накрыт белой скатертью. На скатерти, на белой скатерти, осталось коричневое пятно от утюга. Об этом тоже больше ни слова. Еще в комнате, это, учти, помимо всего прочего, как рыбы как тополь, как рыбы как тополь была пыль ее скопилось много и еще была моль она возилась в пыли я имею в виду пойми меня правильно в комнате обитала стая моли и все особы возились в пыли ты понял меня понял понял — голос нашей матери слабел. У нас оставался последний стакан, падал снег, снежинки вертелись так и сяк, но нам до них, поверь, не было никакого дела: мы жили своей жизнью, мы существовали. Пора нам признаться, пора, продолжила наша пьяная мать, я купила триста двадцать шесть сантиметров клеенки, шестьсот семь граммов совести, но мне не хватило четырехсот лет на иное, на иное, на иное. Здесь, как ты, полагаю, сама поняла, наша безумная мать беззвучно зарыдала, но это, как ты знаешь, длилось недолго, и она заговорила снова, чтобы, кажется, досказать то самое важное, чего ради она раскрыла свой небесный рот. Итак, заметь, она раскрыла рот: когда мы жили летом у дяди, детьми, он брал нас с собой за грибами; мы аукались и танцевали вприсядку около кустов черники. Так слушай же: я давно умерла, сказала наша честная мать, и здесь, в этой комнате, на этой стене, твоя старая мать указала пальцем в подтверждение своих слов, здесь, в комнате, висит мой портрет. Он напоминает. Я взглянул на изображение, холст действительно висит здесь, и ты можешь в этом убедиться, дочка, вот он, я указую на него пальцем. Я взглянул и встретил лицо своего деда. Я, признаться, не ожидал увидеть иное лицо, но слова нашей многострадальной матери дополнили видимое, слова ее помогли мне — я понял.


Если бы я знала, кто я такая, нет, мне называют мое имя, фамилию, адрес, возраст, рост, вес, номер паспорта, размер лифчика, мне повторяют, но я не знаю, кто я такая, — я люблю отца, я плачу ночами от невозможности лечь с ним в одну кровать. Я плачу, и силы оставляют меня с каждой ночью. Я прихожу к нему и плачу: мне холодно, я замерзла до полусмерти, пап, пусти меня, я лягу с тобой, пап, я тихонько, я только лягу, мне невыносимо зябко, я вся дрожу и не нахожу себе места зуд нет не зуд дуб не зуб дуб дуб он растет знаешь в саду у фабрики да у фабрики где я работаю не помнишь ну как же не помнишь не знаешь обо мне ничего не знаешь и я не знаю не знаю но нет я ведь работаю на фабрике вот это знаю получаю за работу деньги мало получаю все мало получают почти все ничего купить нельзя абсолютно ничего ты вот мне обещал сапоги но ты тоже мало получаешь как все папка мой ты отец ли мне давай представим что нет а вот так от печки я девка уличная а ты такой вот дядя с этим самым вот таким мы вот и легли чтоб что-то такое сделать ну я не могу больше не могу и я ведь ничего не знаю не умею как ты не знаешь неправда ты же папа ты ведь уже папа но только не мой сегодня не мой не мой не мой.


Столько ласки во мне, столько нежности! Не хвалю себя из особой к себе любви, а это в действительности так, а главное, я — мужчина. Она умерла. Я мужчина, и я не буду плакать. Ее нет, то есть она еще здесь, вот, лежит, вот это простыни, подушка, одеяло, здесь стол, шкаф, там окно, за окном — город, его составляют машины, пешеходы, трамваи, газоны, заводы, разноэтажные здания, многотиражные газеты, обильнокалорийные продукты, картошка, ругань, транспорт, работа, звезды, тайны. Она умерла, и я никогда не услышу от нее: пап, пап, ну пап, ну же пап! У меня последняя сигарета, у меня последний день. Сейчас я вхожу в церковь. Как же мне молиться? Я озираюсь. Я иду. Я становлюсь на колени. Я касаюсь пола руками, лбом, лицом, телом, я весь касаюсь пола, я весь — пол. Меня — нет.


Я путаюсь в знакомых словах. Я спеленута ими. Они обозначают что-то, чего очень-очень много, чрезмерно для того ничто, чем являюсь я. Я странствую. Шкура зебры, пожалуй, не шкура еще, а кожный покров с шерстью: зебра, зеброчка, я бы с радостью погладила тебя, но не могу, но смогу — что-то обнадеживает меня, вернее, убеждает, что иное и невозможно — я снова обрету нечто, называемое плотью. Под куполом столько силы! Ее скопилось тут много-много. Кружу и снижаюсь, снижаюсь и влекома. Что это? Уже, уже тело? А-а! О-о-о! У-а-а! Слез хлесткий град пронзает руки. Незабудки не вынесут мороза: он заточил мое пылающее сердце. А-а-а-а-а-а-а!!! О-о-о-о-о-о, — рыдаю, запрокинув голову в листву: она — воротник, обнявший мое измученное лицо.


1981


КАЛЕКА


ГОРОД

После больницы город нов. Ты, кстати, тоже. Так и болтаешься: новый по новому городу Приятно! Магазины. В них тоже изменения: рекламы больше, товаров меньше. На пути — мясной. На цепях загадочно покачивается бычья голова. Внутри изобилие банок с томатной пастой и соевыми бобами, причем товар представлен разноименными группами, так что, пока глаз заметил, но еще не определил всего, может показаться — продукты разные. Имеется, правда, третий вид товаров: это свиная голова. Она — единственная на прилавке. Пятачок ее разбит, морда в рубцах, пасть приоткрыта в лукавой улыбке, замороженные глаза ханжески закатились, уши висят, выражая покорность.

Рядом с мясным — «Восточные сладости». За стеклами — пакетики с супом, сухари. Сахар. Выхожу.

Что-то нужно? А! Закурить. Сейчас куплю сигарет.

У ларька старуха. Вспоминается сова. Причем не живая, а чучело. Вследствие небрежного обращения изделие деформировалось.. Перья пропитаны пылью. В довершение всего некто схватил муляж за ноги и, глумясь, отволтузил о стены и углы шкафов. Шкафы застекленные, деревянная часть орошена лаком. Где-то на мебели — овалы инвентарных номеров.

— Скажите, а за час оно не растает? — спрашивает старуха в освещенный квадрат павильона.

— Нет, мать, не растает. Больно крепкое, — смеется продавец в лицо мужику, говорящему с ним через открытую дверь.

— «Прима», — прошу, вручая деньги.

— Как вы думаете, за час оно не растает? Я хотела еще погулять, — изучает меня старуха.

Я не отвечаю. Я иду дальше. На моих глазах — слезы.

Как дивно прижать к металлической спинке ноги она холодная и это блаженство постоянно прижимаю как здорово мыть руки холодной водой когда сильный жар я часто думаю была ли у меня до больницы иная жизнь иногда чудится что я здесь торчу вечность а вдруг кажется только со вчерашнего дня как же я ору когда мне больно ни о чем не думаю ничего не желаю лишь бы прекратилось страдание не мечтаю о том чтобы выжить или умереть молю Бога о том чтобы закончилась эта пытка как я молил Его чтобы проснуться и очутиться дома в своей постели у меня дома около кровати за спинкой на стене сооружена система для включения ламп дневного света телевизора и магнитофона я часто со сна машинально тянусь рукой за прутья койки но там конечно ничего нет а как хочется: ткнуться в родную стену.

Прошлой ночью, замерев у окна, я шептал: неужели в черноте ночи, размалевавшей себя огнями, не существует той, единственной, которая, я знаю с детства, предназначена мне? Где же она? — упирался я в ночь. — Почему не явится сейчас, когда я, любовь ее... Я выходил на балкон и заглядывал внутрь комнаты через стекла. Это доставляло удовольствие. Очень успокаивало. Не то чтобы уютом помещения, — в нем, наоборот, присутствовал хаос, — милым оказывалось то, что зажжена настольная лампа, на столе разбросаны вещи, сейчас, может быть, кто-то войдет. Вторгался я сам, но как бы наблюдал себя со стороны, — тогда становилось тревожно. Невозможно было избавиться от присутствия кого-то еще. Задрапированные окна, казалось, все же позволяют заглянуть в какую-то щелку и меня увидеть.