езостановочных усилий и только под действием препарата. В любой час дня и ночи по моему телу могла пробежать роковая дрожь, а стоило мне уснуть или хотя бы задремать в кресле, как я просыпался Хайдом. Это вечное ожидание неизбежного и бессонница, на которую я теперь обрек себя, — я и не представлял, что человек может так долго не спать! — превратили меня, Джекила, в снедаемое и опустошаемое лихорадкой существо, обессиленное и телом и духом, занятое одной-единственной мыслью — ужасом перед своим близнецом. Но когда я засыпал или когда кончалось действие препарата, я почти без перехода (с каждым днем спазмы преображения слабели) становился обладателем воображения, полного ужасных образов, души, испепеляемой беспричинной ненавистью, и тела, которое казалось слишком хрупким, чтобы вместить такую бешеную жизненную энергию. Хайд словно обретал мощь по мере того, как Джекил угасал. И ненависть, разделявшая их, теперь была равной с обеих сторон. У Джекила она порождалась инстинктом самосохранения. Он теперь полностью постиг все уродство существа, которое делило с ним некоторые стороны сознания и должно было стать сонаследником его смерти — но вне этих объединяющих звеньев, которые сами по себе составляли наиболее мучительную сторону его несчастья, Хайд, несмотря на всю свою жизненную энергию, представлялся ему не просто порождением ада, но чем-то не причастным органическому миру. Именно это и было самым ужасным: тина преисподней обладала голосом и кричала, аморфный прах двигался и грешил, то, что было мертвым и лишенным формы, присваивало функции жизни. И эта бунтующая мерзость была для него ближе жены, неотъемлемее глаза, она томилась в его теле, как в клетке, и он слышал ее глухое ворчание, чувствовал, как она рвется на свет, а в минуты слабости или под покровом сна она брала верх над ним и вытесняла его из жизни. Ненависть Хайда к Джекилу была иной. Страх перед виселицей постоянно заставлял его совершать временное самоубийство и возвращаться к подчиненному положению компонента, лишаясь статуса личности; но эта необходимость была ему противна, ему было противно уныние, в которое впал теперь Джекил, и его бесило отвращение Джекила к нему. Поэтому он с обезьяньей злобой устраивал мне всяческие гадости: писал моим почерком гнусные кощунства на полях моих книг, жег мои письма, уничтожил портрет моего отца, и только страх смерти удерживал его от того, чтобы навлечь на себя гибель, лишь бы я погиб вместе с ним. Но его любовь к жизни поразительна! Скажу более: я содрогаюсь от омерзения при одной мысли о нем, но, когда я вспоминаю, с какой трепетной страстью он цепляется за жизнь и как он боится моей власти убить его при помощи самоубийства, я начинаю испытывать к нему жалость.
Продолжать это описание не имеет смысла, да и часы мои сочтены. Никому еще не приходилось терпеть подобных мук — пусть будет довольно этого; однако привычка принесла — нет, не смягчение этих мук, но некоторое огрубение души, притупление отчаяния, и мое наказание могло бы длиться еще многие годы, если бы не последний удар, бесповоротно лишающий меня и моего облика и моего характера. Запасы соли, не возобновлявшиеся со времени первого опыта, начали иссякать. Я послал купить ее и смешал питье — жидкость закипела, цвет переменился, но второй перемены не последовало; я выпил, но состав не подействовал. Пул расскажет вам, как я приказывал обшарить все аптеки Лондона, но тщетно, и теперь я не сомневаюсь, что в той соли, которой я пользовался, была какая-то примесь, и что именно эта неведомая примесь придавала силу питью.
С тех пор прошло около недели, и я дописываю это мое объяснение под действием последнего из прежних моих порошков. Если не случится чуда, значит, Генри Джекил в последний раз мыслит, как Генри Джекил, и в последний раз видит в зеркале свое лицо (увы, изменившееся до неузнаваемости!). И я не смею медлить с завершением моего письма — до сих пор оно могло уцелеть лишь благодаря величайшим предосторожностям и величайшей удаче. Если перемена застигнет меня еще за письмом, Хайд разорвет его в клочки, но если я успею спрятать его заблаговременно, невероятный эгоизм Хайда и заботы его нынешнего положения могут спасти письмо от его обезьяньей злобы. Да, тяготеющий над нами обоими рок уже изменил и раздавил его. Через полчаса, когда я вновь и уже навеки облекусь в эту ненавистную личину, я знаю, что буду, дрожа и рыдая, сидеть в кресле или, весь превратившись в испуганный слух, примусь без конца расхаживать по кабинету (моему последнему приюту на земле) и ждать, ждать, что вот-вот раздадутся звуки, предвещающие конец. Умрет ли Хайд на эшафоте? Или в последнюю минуту у него хватит мужества избавить себя от этой судьбы? Это ведомо одному Богу, а для меня не имеет никакого значения: час моей настоящей смерти уже наступил, дальнейшее же касается не меня, а другого. Сейчас, отложив перо, я запечатаю мою исповедь, и этим завершит свою жизнь злополучный
Генри Джекил.
РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН
Есть на севере Британского острова суровая, скалистая, неплодородная страна — Шотландия. Она невелика и немноголюдна. Живет в ней бедный, упорный, мужественный и свободолюбивый народ.
Шотландцы часто вышивают на своих флагах цветы вереска и чертополоха. Вереск — это скромный убор прибрежных пустошей и горных склонов Шотландии; чертополох — это воплощение жизненной силы. Недаром растоптанный, но живой репей-татарник напомнил Льву Толстому о непобежденном и в поражении Хаджи-Мурате, уроженце другой горной страны — Дагестана.
Шотландцы тоже веками боролись за свою независимость, боролись с англичанами. Когда они терпели поражение, — а это случалось часто, — они уходили за море. В средние века шотландцев много было в гвардии французского короля Людовика XI, о чем рассказывает Вальтер Скотт в романе «Квентин Дорвард». Позднее их можно было встретить и в России, на службе у Петра I, а потом и в Северной Америке и в колониях.
Постепенно англичане прибрали Шотландию к рукам. Крупные землевладельцы южной Шотландии договаривались с крупными фабрикантами Англии, а горные шотландцы победнее — те и дома, и особенно в колониях, становились наемниками английских богачей — инженерами, чиновниками, военными. Многие из них теряли связь со своей страной, забывали свой, шотландский язык, но большинство сохраняли любовь ко всему родному.
Не умирало и искусство Шотландии: чудесные песни ее, известные у нас в переложениях Бетховена, древние сказания о героях, старинные пограничные баллады, а позднее стихи и песни Бернса, романы Вальтера Скотта.
В богатой Англии, где властвовали деньги, торгашеский обман, лицемерие закона, условностей и приличий, — там развилась обширная обличительная литература, социально-бытовой роман с широкой картиной современной жизни. Английские романисты прослеживали сложные социальные связи, рисовали сложные и противоречивые характеры, но все это умерялось духом компромисса и типично английским юмором.
В Шотландии литература была одним из средств сохранения национального своеобразия. Писатели обращались к истории, к славному прошлому шотландского народа. Писатели стремились выявить и сохранить то, что им дорого было в характере шотландца, часто доводя эти черты до крайности: несгибаемое упорство — до упрямства, прямоту — до резкости, честность — до щепетильности, чувство собственного достоинства — до заносчивости, дружелюбие — до наивной доверчивости, наконец, пережитки феодальной верности своему племени, клану — до слепого послушания. А рассудочная религия протестантизма, пренебрегавшая церемониями и чинопочитанием, заставляла шотландца больше заботиться о борьбе добра и зла в земном человеке.
Все эти черты унаследовал от своего народа и Роберт Льюис Стивенсон. Не досталось ему в удел только физической выносливости его сородичей.
«Детство мое, по правде сказать, было безрадостное, — вспоминает Стивенсон. — Жар, бред, бессонница, тягостные дни, нескончаемые ночи». Мальчик болел; казалось, что он не выживет. Маленького Стивенсона тянуло к простым вещам деятельной жизни. Вот как он описывает сокровища своих детских лет:
Те орехи, что в красной коробке лежат,
Где я прячу моих оловянных солдат,
Были собраны летом; их няня и я
Отыскали близ моря, в лесу, у ручья.
А вот этот свисток (как он звонко свистит!)
Нами вырезан в поле у старых ракит;
Я и няня моим перочинным ножом
Из тростника его мастерили вдвоем.
Этот камень большой с разноцветной каймой
Я едва дотащил, весь иззябнув, домой;
Было так далеко, что шагов и не счесть…
Что отец ни тверди, а в нем золото есть!
Но что лучше всего, что как царь меж вещей
И что вряд ли найдется у многих детей —
Стамеска! — у ней рукоять, лезвие…
Настоящий столяр подарил мне ее!
(Перев. В. Брюсова)
Но болезнь приковывала его к «Стране кровати».
Когда я много дней хворал,
На двух подушках я лежал,
И, чтоб весь день мне не скучать,
Игрушки дали мне в кровать.
Своих солдатиков порой
Я расставлял за строем строй,
Часами вел их на простор —
По одеялу, между гор.
Порой пускал я корабли;
По простыне их флоты шли;
Брал деревяшки иногда
И всюду строил города.
А сам я был как великан,
Лежащий над раздольем стран -
Над морем и громадой скал
Из простыни и одеял!
(Перев. В. Брюсова)
Любимым занятием Стивенсона в детстве был кукольный театр, который открывал ему чудесный, заманчивый и недоступный мир и формировал фантазию будущего писателя.
Роберт Льюис родился в 1850 году. Он был сыном и внуком шотландских инженеров, знаменитых строителей маяков. Он и сам рассчитывал стать борцом с морской стихией, спасителем кораблей, с трудом пробирающихся сквозь туманы и бури среди гибельных отмелей и скал. Он готовился к этому; написал работу о новом источнике перемежающегося света для маяков-мигалок; изучал влияние лесов на береговые туманы. Но слабые легкие, а потом и открывшаяся у него чахотка заставили его не бороться с шотландскими туманами, а по предписанию врачей бежать от них в теплый климат Южно