Остров Тасмир — страница 10 из 27

Я, как сейчас, помню нежную улыбку старика и слезы в глазах, когда он, поцеловав тетрадку, протягивал мне дрожащую и слабеющую руку…

Пользуясь этой тетрадкой, я продолжаю дальше свой рассказ, опуская непонятные подробности и пополняя кое-где тем, что слышал от самого Грибова.

Крылатая фаланга

I

Я смутно представляю Россию и не имею представления о других странах. Вряд ли даже есть у меня свои собственные воспоминания о далекой родине. У нас, выросших в «Крылатой фаланге» и на Тасмире, просыпается порой какое-то острое любопытство и возникают причудливые видения, вызванные рассказами стариков о неведомых странах. Но всё это быстро бледнеет, как зимняя заря, не трогая сердца. Нам странно, что старики благоговейно говорят о своей родине, рассказывая в то же время чудовищные вещи о жизни тамошних людей.

Они хотят нас заставить чувствовать так же, как они, но люди в их рассказах до того глупы и отвратительны в своем большинстве, что вызывают у нас только негодование. Неприятное чувство к людям преодолевает наше любопытство, и мы еще больше любим Тасмир, созданный нашими трудами под руководством отца.

Зато с величайшим удовольствием мы, кто там жил, вспоминаем «Крылатую фалангу». Собственно говоря, я начал сознательную жизнь именно там.

Как отрывки из яркого сна, я помню кое-что из жизни в Туруханске. Помню, например, комнату со шкафами и склянками, напоминающую отчасти нашу лабораторию. Там предо мной стоял улыбающийся незнакомый мне человек и говорил:

— А ну-ка, птенец, раскрой рот и закрой глаза.

Я исполнял это, и ко мне в рот попадала сладкая, пахучая и освежающая лепешка. Это мне очень нравилось. Я уже сам закрывал глаза и как можно шире разевал рот, куда неизменно попадали лепешки.

Занятие это прервал хохот вошедших отца и мамы. После я узнал, что это кормил меня мятными лепешками покойный доктор Шнеерсон.

Помню еще туман, захвативший нас на Енисее. Мы жались тогда к маме и плакали от страха, и нам казалось, что туман какой-то живой и может протянуть в каюту толстые белые руки и утащить нас.

Таким же отрывком помню приезд Орлова, когда тянули плоты. Вспоминается лиловая гладь реки, скользящий с ворота канат и наша лодка у самых плотов. Все это меня пугало, так как я почти не отрывал глаз от отца, который был бледен и страшно волновался.

Потом, когда все благополучно кончилось, меня поразил и очаровал огромный самовар, который тогда мне показался гигантским. Я часами просиживал перед ним, когда в нем сквозь решетку сверкали угли, и он начинал петь тоненьким голосом, а потом гудел словно целый хор. Мне вспоминались сказки старика Туса, и я, всматриваясь в блестящую медь, где отражалось мое лицо, видел особый таинственный мир, какой видят лишь дети.

Много еще других отрывков хранится в моей памяти: и комариный налет, и страшные головы в мешках с блеском слюды, и сбор ягод и птичьих яиц, но связные воспоминания у меня начинаются с первой зимней ночи, когда мы закупорились в своем жилье и почти порвали связь с внешним миром.

Мы, дети, все время проводили в мастерской, где шипел и сотрясался маленький паровичок, мелькая непрерывно маховым колесом. Старик Тус был всегда с нами, он жил в нашем мире больше, чем в мире взрослых.

— Русска хозяин, — говорил он про отца, — умна, велика и хитра шаман!..

Но больше всего нас интересовали токарные станки, где работал Рукавицын. С маховика машины к этим станкам бежал бесконечный ремень, и станки шевелились, как живые, вертя свои стержни, шестерни, разные колеса и резцы. Из-под рук Рукавицына летели то металлические, то деревянные стружки, и из бесформенных кусков дерева и металла получались непонятные для нас вещички.

В другой половине сруба работали отец, Успенский и Орлов. Там для нас было неинтересно. Иногда только привлекали сверкающие искры, которые выскакивали из разных машин с сухим треском. Там было множество склянок, кипели какие-то жидкости, сушились и накаливались с чем-то фарфоровые чашки на спиртовых лампочках.

Несколько больше нас занимало наматывание на катушки медной проволоки разной толщины. Но однообразие такой работы нам наскучило довольно скоро, и мы центром своего внимания избрали большой очаг, где всегда сидел старик Тус, вырезая из дерева всякие фигурки и беседуя с нами на какие угодно темы.

В начале зимы мы жили в постоянной полутьме, так как свечи горели только у станков Рукавицына и в лаборатории отца. Все другие пользовались светом очагов, которые непрерывно пылали во всех жилых комнатах.

Помню, в эту же зиму произошло событие, крайне нас удивившее: у Анны Ивановны появилась маленькая девочка, которую назвали Олей. Тус объяснил нам, что это у людей бывает так же, как у собак и оленей. Несколько дней мы интересовались малюткой, а потом забыли о ней.

Зато настоящим праздником было, когда время от времени нас, тепло одетых, выпускали на крытый двор. Тус зажигал в середине большой костер, и мы в красных отблесках видели потолок из редко набросанных балок, покрытых ветками можжевельника, занесенного сверху снегом.

Здесь было холодно. Мы бегали с визгом и криком около костра и катались на деревянных коньках по обледенелой дорожке, сделанной для нас вдоль самой длинной стены. Иногда выходили к нам и взрослые, начиная такую же, как и мы, возню и беготню. Мы налетали со всех сторон, как мошки, цеплялись за них, и при общем хохоте сваливались в одну копошащуюся кучу.

II

Так прошла первая половина зимы, когда случилось другое событие, поразившее мое воображение.

Однажды после катанья на коньках мы шумно вбежали в мастерскую, впустив сквозь двери белые клубы холодного воздуха, и остолбенели от удивления.

Все взрослые стояли тихо и торжественно вокруг небольшой, но, видимо, тяжелой машины. Все были бледны и взволнованы, чего-то ждали и словно боялись. Это волнение взрослых и необычайное их поведение сразу передалось и нам. Мы стихли и сбились в кучу около Туса. Тот еще больше, чем мы, испугался и растерялся.

Я видел, как отец что-то делал, нагнувшись над машиной; он то сближал, то раздвигал две черных палочки. Потом быстро выпрямился и крикнул Рукавицыну:

— Пускай!

Тут только я заметил, что бесконечный ремень от паровичка был перенесен со станка и надет на шкив новой машины. Ремень быстро заскользил, послышалось обычное шипенье и новый, особый мерный звук. Но не успели мы всего этого сообразить, как между черными палочками вспыхнула ослепительная дуга, и всю мастерскую залило ярким, словно солнечным светом.

Это длилось несколько минут, и вдруг дуга погасла. Мы ослепли и ничего не могли рассмотреть, хотя свечи горели, как раньше, и в очаге пылал каменный уголь.

— Победа! Поздравляю! — крикнул отец.

— Ура! — радостно подхватили все взрослые.

Начался шум и разговоры, но я все еще не мог притти в себя и стоял неподвижно, вцепившись в рукав оленьей малицы Туса. Из этого состояния меня вывела неожиданная выходка старика-енисейца.

В тот момент, когда глаза мои стали видеть, и я различал уже тусклые язычки горящих свечей и красные блики очага, Тус рванулся вперед и распростерся ничком на полу мастерской.

Он что-то громко бормотал на своем наречии, и я слышал только знакомые слова, которые старик произносил особенно громко:

— Шаман!.. Шаман Альба!..

Смеясь, все обступили Туса и тормошили его.

— Что ты орешь? — рявкнул на него Рукавицын.

Но старик зажимал руками лицо и продолжал бормотать. Орлов и Успенский подняли его с пола. Он сел на корточки и уставился на отца.

— Что ты, Тус, так на меня смотришь? — спросил отец.

— Ты великий шаман, — произнес енисеец и поклонился в землю, а потом, указав рукой вверх, добавил: — Ты, верно, пришел оттуда.

Этот случай глубоко врезался мне в память и произвел переворот в моих детских мыслях. Тогда построенная отцом машина Грамма была для меня чудом не меньше, чем для Туса. Я бросил всякие игры и прилип к работам отца. Отцу это нравилось, и хотя я мешал иногда, он меня не прогонял.

Впрочем, мешал я мало. Большею частью я забирался в сторонку и, не спуская глаз, смотрел, что делают старшие в мастерской и в лаборатории. Я страшно завидывал старшему из мальчиков, Алеше Рукавицыну: ему тогда было четырнадцать лет, и он часто работал у станка вместе со своим отцом.

Я напряженно вслушивался в разговоры отца с Успенским, но смысла их никак не мог уловить. Я знал немного математику, а потому не раз украдкой заглядывал в записи отца. Но эти записи нисколько не помогли мне. Я видел значки, цифры, чертежи, но ничего не понимал.

Помню, меня смущали упоминания о свечах Яблочкова. Отец часто говорил о них и все сожалел, что у нас нет каолина и гипса, что он забыл об этом, когда давал свой список Лазареву.

Как-то, набравшись смелости, я спросил отца за обедом:

— Папа, почему ты все думаешь о свечах, когда у нас теперь машина, дающая такой свет?

Взрослые дружно рассмеялись, а я покраснел и почувствовал себя неловко.

— Вот почему, — улыбаясь, сказал отец: — Свечи Яблочкова состоят из таких же двух углей, как те, между которыми ты видел свет. Только эти палочки нужно ставить рядом, а между ними нужно делать перегородку из каолина и гипса. Теперь придется ждать лета, чтобы с пароходом послать письмо Лазареву.

Мне стало грустно.

— Это очень неприятно, — сказал я, — а ты придумай так, чтобы они без перегородки горели…

Отец хотел было мне ответить, но быстро встал из-за стола и прошел в наши комнаты.

Дарья Иннокентьевна что-то хотела спросить, но по знаку мамы остановилась, а когда отец затворил за собой дверь, она тревожным шопотом спросила:

— Варвара Михайловна, что это с ним?

Мама улыбнулась.

— Ничего. Это он что-то придумал. Теперь, дети, — обратилась она к нам, — отца не беспокоить…

Мы хорошо знали значение этих слов.

Отец заперся на два дня и не выходил из комнаты. Даже еду и чай мама носила ему туда, а мы приходили только спать.