— Вот мы почти и на месте, — улыбаясь, сказал Лев Сергеич, — до Гольчихи осталось всего верст триста с чем-то. Этот путь мы сделаем на собаках.
Варвара Михайловна взглянула на мужа и, обняв старшего мальчика, проговорила твердо.
— Мы все вместе, и это главное. Меня не пугают никакие трудности. Ты прав в своем деле, я и дети с радостью поддержим твою правоту.
Грибов крепко сжал ее руку и молча смотрел на тюремные ворота, которые сейчас должны были открыться для новых узников.
Он готов был плакать, как ребенок, от бодрых слов своей верной подруги. Волна любви и благодарности заплескивала его сердце. Он не мог сказать, не мог выразить всего, что чувствовал. Но она понимала все это и, когда они проходили в ворота тюрьмы, крепко взяла его под-руку и прижалась к нему.
Так они оба, окруженные детьми, вошли в тюремный двор. Это была последняя тюрьма на их пути.
Их не пугало, что там, в далекой Гольчихе, они превратятся в вечных поселенцев Большой тундры, что царское самодержавие заживо хоронило их там среди летних болот и зимних сугробов, где скитаются лишь полудикие самоеды и юраки.
Они не чувствовали себя побежденными, но тюрьмы и тюремный номер на каждом превращали их в вещи. Как вещи, их принимали и сдавали с рук на руки, — это вызывало протесты и отвращение, особенно обыски.
Но в туруханской тюрьме их уже не обыскивали. Здесь чуялись другие порядки и какой-то особый уклад жизни далекой окраины. Сопровождавшие жандармы тоже взяли иной тон, стали развязнее и по-казарменному либеральничали.
Проделав процедуру передачи арестантов под расписку, они любезно простились и даже пожелали всего лучшего. Это прозвучало жестокой насмешкой, но ограниченные и тупые исполнители охранительной власти не понимали своей бестактности.
Около Грибовых засуетился начальник тюрьмы, толстый, студнем расплывшийся старичишка с длинными седыми баками.
— Батеньки мои, — бормотал он с наивной широкой улыбкой, — как я рад. Не поверите, — всем политическим рад. Тоска, ведь, здесь, в этой Турухании! Простите, но пью-с немилосердно, тем и жив. Дайте слово, батеньки мои, что бежать не будете, а я вас сейчас и в город выпущу. Купите на дорогу, что нужно. Место-то ваше, Гольчиха эта проклятая, место-то, говорю, самое гиблое. Самоедам одним в пору…
Он махал руками, посмеивался, подбегал к детям, говорил ласковые слова и неожиданно, обратясь к Грибову, вдруг заговорил наставническим тоном, нахмурив брови:
— Не хорошо. Молодой еще человек, жена, детки, и охота вам было путаться во всякое. Ну, жена туда-сюда, муж и жена — одна сатана, а деток-то вот жалко… Не хорошо, батеньки мои, не хорошо…
Грибовы переглянулись и рассмеялись. Старичишка смутился и опять затараторил, мигая глазами:
— Ну, ну, ладно, батеньки мои, я уж такой есть, меня и шпанка острожная Якимычем зовет и «ты» мне говорит. Эй, старший, проводи их на квартиру к Семеновне, у нее, батеньки мои, все ссыльные останавливаются. Казак-баба! Ну, с богом, только не бегайте отсюда, да оно и бежать-то некуда, да и с детками-то не побежишь… Да-с, детки-то от бога, без них и радости нет… Так-с. Ну, счастливо, батеньки мои…
Грибовым стало смешно и неловко, а в груди смутно копошилось какое-то неприятное чувство. Будто милость какую от врагов получали, но делать было нечего, да и лучше от тюрьмы подальше.
Старший и другой надзиратель подхватили их вещи: корзины, узлы, чемоданы и понесли на двор.
— Сейчас тут и подвода будет, — сказал старший, — у нас сразу пронюхают, как политика приедет. Так и ждут, потому господа больше… Иван Якимыч порядок завел к тому же, чтоб политических на квартиры пущать. Ну-ка, Василий, глянь за ворота, есть конь-то?
Другой надзиратель направился к воротам, а старший продолжал:
— А нам что? Рази мы знаем, за что сюда народ гонят? Политика да политика, а что это за политика, никому неизвестно. Иван Якимыч сказывал, с начальством нелады, в рассейских городах, говорит, беспокойно живут…
— А слыхал, что царя убили? — спросил Грибов.
— А как же. После воли убили. Помещики, говорят, из зависти убили. Без крепостных-то им неладно стало… Ну, что, Василий?
— Как раз Семеновна сама приехала.
— Ну, айда, грузи, — подмигнул ему старший и, расплывшись улыбкой в рыжую бороду, добавил: — На водочку за услугу не откажите…
II
В избе у Семеновны царские пленники вздохнули свободней. Было тепло и уютно сидеть в светлой, чистой комнате за покрытом скатертью столом, на котором шипел, поблескивая медью, ведерный самовар.
Дети, вылезшие из шуб и валенок, весело лепетали, ели горячие шанешки и колобки, а Варвара Михайловна смотрела на них улыбающимися глазами и разговаривала с Семеновной. Грибов сидел несколько в стороне, задумавшись над записной книжкой, испещренной заметками, цифрами и чертежами.
Это были его научные работы, которые он вел до тюрьмы, продолжал во время заключения в Петропаловской крепости и обдумывал всю дорогу до Туруханска. Так уж устроена была его голова, что он не мог не думать. Он страстно любил науку, и только семья и революционная борьба могли оторвать его от научных занятий.
Но теперь, когда новый царь Александр III и его главный советник Победоносцев душили Россию, он искал утешения в той же науке. Сердце его обливалось кровью, когда он вспоминал лучших товарищей — Желябова, Перовскую и Кибальчича. Особенно близок был ему Кибальчич, с которым его связывала, кроме революционной борьбы, и научная работа.
Все же, усталый и разбитый после всего пережитого, вспоминая погибших, замурованных в глухих казематах тюрем, сосланных на каторгу и на поселенье, Грибов не впадал в отчаяние, хотя и чувствовал страшную боль, пустоту и гнет. Он сознавал, что все их дело рухнуло и заглохло на много лет.
Чтоб заглушить тоску, он огромным усилием воли направлял свои мысли на вычисления, измеряя напряжения и колебания электрических токов. То, о чем он думал много лет, и ему самому иногда казалось несбыточной мечтой, а скажи он об этом ученым, они бы осмеяли его и назвали фантазером. Он искал источник двигательной силы невероятной мощи, сосредоточенной в аккумуляторе самых незначительных размеров, величиной со спичечную коробку.
Ему все было ясно, но какие-то детали ускользали от него, и он упорно ловил их при помощи цифр, чертежей и выводимых им формул. В долгую дорогу по снежным равнинам Сибири решение этой задачи несколько раз подкрадывалось к его сознанию и опять ускользало. И вот здесь, в этой избе, впервые в его мысли ворвался ослепительный свет ясного и четкого осознания всего, о чем так долго и упорно думал, и неожиданно, сам не зная как, он решил труднейшую задачу.
Карандаш его быстро забегал при свете сальной свечи по листам записной книжки, и чертежи, цифры, формулы, значки и строки примечаний потянулись длинной лентой. Он не заметил, как Варвара Михайловна постаралась скорей уложить детей, достала новую свечу и осторожно, чтобы не помешать ему, заменила догоревшую.
Грибов весь был в другом мире, из-за формул и цифр радостным вихрем выбивалась одна мысль: «Сила, которую ты нашел даст возможность свергнуть самодержавие! Эта сила даст всемогущество революции, и никакие армии и твердыни царизма не устоят перед ее натиском!..»
Еще одну свечу переменила Варвара Михайловна, когда Грибов закрыл свою тетрадь и, оглядевшись в предрассветных сумерках, увидел любимые глаза, заботливо смотревшие ему в лицо.
— Варя, дорогая моя! — воскликнул он, — у меня снова есть смысл жизни, снова есть за что бороться, а главное — чем!
Он видел, как побледнело ее лицо, счастьем и гордостью сверкнули глаза, а губы произнесли твердо и беззаветно:
— Так будем же бороться, дорогой мой.
Он обнял ее и весь в порыве творческой мысли, торопясь и волнуясь, стал излагать свои планы и достижения.
В эти незабываемые часы и зародилась мысль о том, что потом претворялось в жизнь в «Крылатой Фаланге» и на Тасмире. Правда, тогда все это было еще не совсем ясно, но все же главное наметилось прочно и твердо.
III
Весеннее солнце било косыми лучами над угрюмой туруханской тайгой, когда Грибовы опять сидели за самоваром. Из окон избы в проулок был виден сквозь обсыпанные снегом пихты белый простор закованного во льды Енисея.
Отдохнувшие дети свежо и радостно смеялись, голоса их звенели, как льдинки, которые тают, звенят и падают от огнистых поцелуев весеннего солнца. Грибовы оба светились таким же светом, казались юными и бодрыми, и каждую минуту серебряные взрывы смеха Варвары Михайловны будили улыбки на лице ее мужа.
Это было так ново и не похоже на вчерашнее, что даже Семеновна заметила разницу. Она долго смотрела на них своими красивыми ласковыми глазами:
— Словно святые, — сказала она нараспев.
Слова вылетели сами собой, и Семеновна, сконфузившись, торопливо встала из-за стола, крикнув:
— Шанешки подгорят!
Варвара Михайловна выскочила следом за ней и за перегородкой крепко обняла и поцеловала Семеновну, а та, утерев глаза, застрекотала певучим говорком:
— Милая ты, думаю это я вчера: несчастненькие, куды их с детками загнали, ото всего оторвали. От всякого от житья господского, непривышно все, чижало… А поглядела сегодня, а вы эдакие светлые, сердцем почуяла — хорошие люди, дай вам бог всего хорошего…
Весь этот день прошел в радостной суете. Грибовы вместе с детьми ходили по лавкам маленького городка, запасаясь всем необходимым для гиблых мест, где должны они были прожить долгие годы.
Наконец, усталые, с покупками в руках, они заглянули к начальнику тюрьмы с просьбой отправить их через неделю на место ссылки.
Старик только что проводил обратно конвойных жандармов, и нос его еще горел, как уголь, от истребленных за ночь напитков.
— Батеньки мои, — всплеснул он руками, — чудаки-люди! Куда вы торопитесь, словно на свадьбу. Насидитесь, наплачетесь с детками, а тут можно хоть два месяца жить, пока Енисей тронется и теплей будет…