— Здрасьте пожалуйста! — сказал Александр. — Теперь уж и меня крыть начали.
Он воздел к небу руки.
— Но с чего это, дьявол, вас нынче разобрало!
— Ложимся? — сказал Дьери.
— Ложись и пропади пропадом. Надеюсь, моей помощи тебе не требуется? Или прикажешь постельку постелить?
— Да не психуй ты, — миролюбиво сказал Дьери.
— Черт! — выругался Александр. — Это я‑то психую… Я психую?
— Во всяком случае, орешь как резаный.
— Я ору, я?
— Да нет, — сказал Майа, оборачиваясь к Дьери. — Ты же слышишь, он еле шепчет.
Все рассмеялись, и Майа присоединился к общему хохоту. Но, даже смеясь, он чувствовал, что какая–то часть его души безнадежно печальна.
Когда Дьери поднялся, его забинтованная рука выступила белым пятном. Все поднялись вслед за ним.
— Пойду пошатаюсь, — сказал Майа, — что–то спать неохота.
— Только смотри, будь осторожнее, когда вернешься, — сказал Александр. — Пино мы положим на пол в фургоне между двумя нижними койками. Будь осторожен, не наступи ему на голову.
— Да, — сказал Пино, — уж лучше промахнись.
* * *
Вслед за Пьерсоном Майа побрел по аллее. Она шла вдоль самой ограды санатория до угла главного здания, а оттуда сразу начинались дюны. Майа видел волнистую линию гребней, ярко–белые при лунном свете склоны дюн, и лишь кое–где выделялись черные пятна — не то кустарник, не то брошенные автомобили. Он добрался до ближайшей дюны, взошел на вершину и сел на песок. Там впереди грузовое судно пылало как факел. Море побагровело. Со своего места Майа не удавалось разглядеть людей, сгрудившихся на корме. Виден был лишь черный силуэт судна, а над ним гребень пламени. Но, напрягши слух, он различил, хоть и с трудом, все тот же стон, так поразивший его недавно. Слабый стон, пронзительный, несмолкаемо протяжный, как жалобы женщины в ночи. На берегу теперь не было ни души. Все спали. А он сидит один на еще теплом песке. Воздух был мягкий, а все тело Майа, все его мышцы приятно расслаблены. Он досыта поел, выпил горячего грога, а теперь вот сидит и курит сигарету. Чувствовал он себя хорошо, ему было уютно в своей собственной шкуре, он радовался жизни. А люди всего в десятке метров отсюда погибали в пламени. Никому до них не было дела. Они медленно сгорали в этой благоухающей теплой ночи. И мир продолжал жить своей жизнью. На всей поверхности земного шара люди продолжали любить и ненавидеть. Безрассудно суетились на отведенной им тоненькой корочке грязи, а шар земной все время уносил, увлекал их в пространство. В этот час в Америке, на всех пляжах Тихого океана раздается девичий смех. А завтра все то же солнце, что позлатило загаром их свежую кожу, заблестит на почерневшем остове судна, то же солнце будет светить, когда кончится этот глупейший фарс. «Эти люди умирают, — подумал Майа, — люди, которых убили другие люди, и тех, других людей, тоже убьют в свою очередь. Какой же в этом смысл? Разве это хоть что–то значит?» Мысли эти не взволновали его, он почувствовал, как в нем нарастает и нарастает глубочайшее изумление.
На обратном пути в санаторий он заметил у дерева какую–то тень, и тень эта шевельнулась. Майа приблизился и разглядел кавалерийские брюки и сапожки.
— Смотрите–ка, да это же ты! — раздался чей–то голос, но тон был сердитый.
Это оказался Пьерсон. Он стоял на коленях и портняжным метром озабоченно мерил землю. Рукава он засучил, руки у него были перепачканы в земле, а рядом лежала саперная лопатка.
— Я тебе не мешаю? — спросил Майа.
— Ничуть не мешаешь.
Майа присел, прислонился к дереву и закурил сигарету. Пьерсон вытащил из кармана черную записную книжечку, стянутую резинкой; с этой книжечкой он никогда не расставался.
— Зажги спичку, ладно?
Снова в темноте вспыхнул огонек. Пьерсон записал что–то в своем блокноте, щелкнул резинкой, спрятал блокнот в карман.
— Не туши.
Он тоже закурил сигарету и сел рядом с Майа. Какая же тишь и благодать стояла кругом! В нескольких метрах от них горбатилась дюна. А справа, под деревом, зияла недорытая траншея.
— Скажи, — спросил Пьерсон, — почему ты вечно таскаешь с собой револьвер? Фрицев здесь нету.
— Чтобы покончить с собой.
— Покончить с собой?
— В том случае, если меня смертельно ранят и страдания станут непереносимыми…
— А‑а, — протянул Пьерсон.
— Это тебя шокирует?
— В устах неверующего нисколько.
— Я ведь не так уж боюсь смерти, — сказал Майа, помолчав. — Боюсь физических страданий.
— А как ты узнаешь, смертельно тебя ранили или нет?
— Узнаю.
— Возможно, я ошибаюсь, но, по–моему, в таких случаях у человека даже не хватает энергии себя убить.
— У меня хватит.
— Не понимаю, как ты можешь быть в этом так уверен?
— Я много об этом думал, — сказал Майа. — И заранее приготовился.
— А если ты ошибешься? Если рана окажется не смертельной?
— Во всяком случае, я этого никогда не узнаю. В этом будет своя ирония — но уже не для меня.
— А я, — сказал Пьерсон, — я, как мне кажется, попытался бы перетерпеть любые страдания.
— Ну ты, понятно! Вы, христиане, чтите страдание!
— Вовсе мы не чтим, просто стараемся принять.
— Это одно и то же.
Сигарета потухла. Майа чиркнул спичкой. Робкий огонек осветил его лицо, и Пьерсон, глядя на Майа, уже в который раз, с первого дня их знакомства, с каким–то странным недоумением подумал, что Майа ужасно одинок. Почему это так — непонятно, необъяснимо, даже никаких реальных оснований так думать вроде бы нет. Майа тут, сидит с ним в темноте, бок о бок. Плечи их соприкасаются. И сигарету он прикурил всегдашним, обычным жестом. А завтра в столовке будет шутить с Александром, и остроты будут все те же. Будет поддразнивать Дьери за его «миллионы под рукой». И, однако, сразу будет видно, что он не весь с ними.
— В сущности, ты не первый весельчак.
— А‑а, протянул Майа, — значит, ты считаешь, что есть основания для веселья? Впрочем, — добавил он, помолчав, — ты ошибаешься. До войны, напротив, я был вполне счастлив, По–моему, даже очень счастлив. До тридцать восьмого года, когда я понял, что эти гады готовятся, так сказать, творить Историю.
— Это ведь и твоя история тоже. И эпоха твоя. И ты не имеешь права отделять себя от твоей эпохи.
— Господи! — воскликнул Майа. — Да разве я отделяю… Меня отделило. Это все равно что сказать гомосексуалисту, не смей, мол, не любить женщин.
— Не понимаю.
— Чего же тут не понимать. И заметь, в сущности, большинство наших ребят думает точно так же. Поначалу они считают, что война — глупость несусветная. Потом мало–помалу она затягивает их, как футбольный матч или велогонки. Постепенно они влюбляются в нее. Ты пойми, ведь в конце концов это их, собственная, война. Подлинная, великая, единственная — раз ее ведут они. В сущности, эта война всей их жизни. Вот как в конце концов они начинают смотреть на войну. Я‑то нет. Для меня лично эта война такая же, как и все те, что были до нее, и все те, что будут после нее. Нечто столь же абсурдное и лишенное всякого смысла, как хронологическая таблица в учебнике истории.
— Значит, ты пораженец?
Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.
— Даже не то.
Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.
— Если хочешь знать, — проговорил он, — я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что–то верить. Если хочешь знать, это — главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.
Пьерсон засмеялся.
— Как это на тебя похоже.
— Да, — сказал Майа, — до того похоже, что я даже не совсем так думаю.
— Я, впрочем, так и считал.
— Ишь какой хитрый.
— Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.
— И это не так, — серьезно сказал Майа. — Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, — ну, как бы лучше выразиться, — свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.
— Не нахожу.
— Ясно.
— Что тебе ясно?
— Тебя–то ведь матч захватывает. Это твоя война.
— Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.
— Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, — сказал Майа.
— Это неопровержимо.
— Даже если это неопровержимо, — живо отозвался Майа, — что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.
— Это неопровержимо, — упрямо повторил Пьер–сон своим кротким голосом.
— Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.
— Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.
— Но, черт, — сказал Майа, — это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война — абсурд. И не только эта или какая–нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая — абсурд.
— Я же говорил, что ты пораженец.