Остров — страница 10 из 92

Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему – я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.

Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый «абалаковский» рюкзак заброшен за спину и через час уже поезд Москва – Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой…

Кажется, сразу после Сергиева Посада – мы едва ли час, как отъехали из Москвы – я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку… Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей – шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу изрядной порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.

Однако все-таки тормошу своего «внутреннего индейца», которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.

– Что все это значит? – спрашиваю я его.

– Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, – отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.


17 августа 1992.

Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…

Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…

Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все, вроде бы, есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…

Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний, и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…

Ничего подобного в городе Печора не было и выражение его лица я смело определил бы, как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.

Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.

Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…

Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…

Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…

– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.

– Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…