Остров — страница 28 из 92

Попивая с Григорием Ивановичем разведенный спирт на берегу, отец вспоминал все это без видимого горя. Больше поразило его невероятное количество мертвецов в морге Архангельска, куда его вызвали забирать сына.

Может быть, он и впрямь не испытывал горя, этот отец. Во всяком случае, немало было в ту пору на Колгуеве отцов, которым так и не довелось порадоваться сыновьей доблести. Скорее уж пожелали бы они своим сыновьям смерти, чем того позора, в который ежедневно вовлекались они, вырванные из прошлого и не нашедшие будущего дети праздности и безвременья, слепо блуждающие в пьяном бреду мира…


Алик пришел под вечер, часов в пять. Издалека я заметил его, сидящего на крыльце гостиницы с папиросой в зубах. Заметив меня, Алик испытывающе поглядел мне в глаза и улыбнулся:

– Я знал, что ты вернешься сюда побродить…

Что ж, мой сон ни в чем не соврал мне. Мы знали друг о друге больше, чем можно было подумать и радовались, что все совершилось именно так, как каждый того желал…

Толик перехватил его в балке на Собачьем ручье, куда Алик явился к утру, чтобы поспать, ночью прошагав по тундре километров пятьдесят, осматривая – на будущее – песцовые норы.

В то лето он был неутомим и полон сил, Алик. И полон надежды: вместе с Толиком они недавно отправили в военкомат бумаги с просьбой взять их на военную службу куда-нибудь в опасное место, на Таджикскую границу с Афганистаном, где должны были пригодиться их неутомимость и отвага, умение стрелять без промаха и слышать каждый шорох. Разве много в армии солдат, не знающих ни усталости, ни голода, ни страха?

Да, они готовы были убивать, защищая призрачные рубежи не существующей больше великой Родины, но они не хотели умирать от безысходности здесь, среди человеческого смрада.

Они верили, что у них впереди будущее.

Они жили как солдаты – без жен, с готовностью завтра же выступить по первому зову с полной экипировкой.

Они несколько раз писали свои рапорты.

Никто никогда не откликнулся им.


День, проведенный в неподвижности, ночью выгнал нас с Петькой на морской берег. Ночью, хотя бы и белой, когда краски дня слегка выстывают и надо всем воцаряется тишина – все неуловимо меняется и остров делается воистину прекрасным. Восторг ожидания бежит впереди нас холодной змейкой беззвучной волны вдоль мокрой полоски пляжа. Пар стоит в устье реки над водою. Открывающаяся на закат страна с едва проступающими на плоскости вершинами далеких холмов, над которыми проливается с неба желтый свет – все это так прекрасно, что хочется… Что? Молчать? Кричать? Нет, просто видеть это. Смотреть, не отрываясь.

Мы ехали сюда и за этим.

Нигде этого нет, только здесь, на этом неприветливом берегу: золотая река, текущая в золотом русле из голубой глины.


Пока мы гуляли, погода испортилась. Натащило тучи, стало теплее. В гостиницу мы возвращаемся, облепленные комарами, словно осыпанные пеплом болота, курящегося насекомыми. Но мы ехали сюда и за этим.

Дневник похода

Я почти ничего не помню.

Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.

И все-таки завтрака я не помню.

Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.

Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.

Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.

Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.

Я Сашу потом за рулем лодки снял – и на снимке так же очевидно смущение, которое делало лицо его таким трогательным: словно не объектив всматривался в него, а око Господне, и перед этим оком он оробел и ослаб от малости своего человеческого совершенства. Саша, божий человек: когда я в следующий раз приехал, он умер уже, а был на год моложе меня…

Потом, по идее, мы должны были бы уложить рюкзаки, отвести лодку подальше от берега, запрыгнуть в нее и, оттолкнувшись в последний раз веслом… Потом Сашка должен был бы рвануть стартёр, сизое облако дыма должно было бы окутать работающий на холостых оборотах мотор и, наконец, моторка, описав длинную дугу…

Ничего этого я не помню.

Помню: была желтая вода.

И слегка покачивало, пока не зашли за Кошку.

Небольшие волны ровного дыхания моря.

Помню страх, нарастающий по мере удаления от берега: очень уж далеко до него, километр или два, вокруг вода желтая, холодная, не море, а так себе, а все равно, глубоко, и волна, и случись что…

Что?

Не знаю, что это бывает, когда случается, но – случись что – не доплывем.

Уже ни поселка, ни берега вообще не было видно, когда подошли к «Оби». Помню Алик спросил:

– Хочешь вопрос для «Что? Где? Когда?»

– Ну?

– Где сейчас находится прославленный дизель-электроход «Обь», гордость советского полярного флота: рейсы в Антарктиду там и по всему Севморпути?

Или это он накануне спросил, когда сидели на ступеньках гостиницы и курили?

Вблизи громадный мертвый корабль, вросший в мель в двух с половиной километрах от берега, производил столь грандиозное впечатление, что мои попытки уместить его в кадр оказались смехотворными: на снимке получился бы просто ржавый корабль, но силы небесные, как было впихнуть туда все окружающее?! Море, тихо хлюпающее под почерневшим бортом, ржавую тень на желтой воде, тоскливое, полное невыраженной жалобы гудение металлической пустоты или грохот железного листа, оторванного ветром – отдающийся многократным эхом в черных гротах окон испачканной птичьим пометом надстройки, бурой, как утёс? Как вложить в снимок ощущение пустоты – там, внутри корабля, гулкой пустоты, как в кино, когда откуда-то сверху сочатся и падают капли? Как передать одиночество? То ли его одиночество, брошенного всеми некогда славного корабля, из последних сил удерживающего прежнюю форму; то ли собственное твое человеческое одиночество перед этим гиблым форштевнем, нависшим, как ржавый топор, над плахой моря, одиночество твое в предстоянии смерти?

Помню, как налетел ветер, на корабле ожили звуки и он заскрипел, как умирающий великан. Но как уместить сонмы нестройных воплей, сливающихся в один грозный стон, в немотствующий снимок? Явление смерти должно быть величаво, как латынь.

О, инженеры минувших дней! Сонмы ветров омывают детище ваше в мертвом затоне далекого острова! О, достойнейший в белом кителе муж, первый ступивший капитанским шагом на её, девы-Оби мостик, тот, за которым пошла она, повинуясь слепо, сквозь полыхающие изумруды южных морей, наперегонки с летающими рыбками в антарктические воды, к пловучим горам, отломившимся от стен, опоясывающих страну вечного холода… Жив ли ты еще, первый её капитан? Или сам взираешь на смерть невесты своей с равнодушием мертвеца?

Последними завладели «Обью» геологи: выработавший свой ресурс корабль поставили на якорь, а потом, для пущей верности, посадили на мель возле Колгуева, когда тут стали искать нефть. Корабль стал экспедиционной базой. Но после того, как нефть была-таки изыскана на востоке острова, геологи выстроили там свой поселок и в середине семидесятых бросили «Обь», сняв с нее все, что им было нужно. После этого еще несколько лет обдирали корабль жители Бугрино, пока не ободрали до голого железа. Когда мы проходили под носом «Оби», вылезать на нее было уже опасно: завывания смерти не зря предупреждали каждого; палуба могла разверзнуться под ногами, как трухлявая пасть, а падение в железных лабиринтах к черной соленой ржавой воде пустых трюмов – стать последним полётом в вечность.

О корабле вспоминали совсем незадолго до нашего приезда: все-таки в электромоторах «Оби» было несколько сот килограммов чистой, как червонное золото, меди. Но залегала она на недосягаемой глубине в разрушенном и залитом водой машинном отделении. Толик имел какое-то касательство к «медной лихорадке»: то ли ему предлагали деньги, чтобы он нырял и разбирал моторы, то ли он сам хотел…