собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.
Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.
— Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? — спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.
— Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.
— Если она щеголиха, значит, она глупая, — заявила однажды Виолета. — Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.
— Что эта монашка может знать! — сказала мама. — Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.
— Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, — решила Виолета, — потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.
— Ну вот, всегда так! — воскликнула мама. — А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки — курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы — мы сияем, словно архангелы или Люцифер, — разве вас этому не учат?
Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.
Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.
Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине — тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин — палач, тетя Лусия и мама — высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой — ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну — гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала — так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, — как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси[2], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.
В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости — три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия[3], две другие — видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала:
— Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит — дань вежливости…
— Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.
— Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.
— Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, — торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко — так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: — Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.
Виолета с удивлением на меня посмотрела.
— Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.
Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» — или: «Индалесио, да почиет он с миром!» — что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, — она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», — сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо[4], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях — на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали — хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, — и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.
Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры — залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.